Михаил Ильич ЭЙДЕЛЬМАН
Михаил Эйдельман родился в Петербурге в 1913 году. Когда вырос, мечтал стать литературным критиком, чтобы сказать о литературе так, как до него не говорил никто. Занятия в литкружке при журнале «Смена» закончились «Кузбаслагом», куда Михаил Эйдельман был сослан в 1937 году с дальнейшим выселением в Анжеро-Судженск.
В жизни Михаила Ильича Эйдельмана было много встреч с интересными и талантливыми людьми: с Виктором Шкловским, принявшим большое участие в его судьбе, Михаилом Шолоховым, Ильей Эренбургом, Борисом Пастернаком, Владимиром Луговским, Александром Фадеевым и другими. Сохранилась и его переписка с ними.
Михаил Эйдельман печатался в журналах «Нива», «Сибирь», «Новый мир», «Неман», публикуя критические статьи на произведения авторов того времени. Он писал о Шукшине, Платонове. Кроме того, читал лекции по литературе.
– По натуре своей Михаил Ильич был романтик и мечтатель, и в то же время его жизнь – пример стойкости и несгибаемости. «Мир прекрасен», – писал он в своей работе о Ремарке. – «Надо только стать достойным его». И с этой задачей Михаил Эйдельман справился, – уверена президент ОО «Региональная еврейская национально-культурная автономия Владимирской области» Элеонора Владимировна Савельева.
МИХАИЛ ЭЙДЕЛЬМАН – РЫЦАРЬ ЛИТЕРАТУРНОГО ОБРАЗА
Альберт КАРЫШЕВ. МИХАИЛ ЭЙДЕЛЬМАН – РЫЦАРЬ ЛИТЕРАТУРНОГО ОБРАЗА
Нам не хватает Михаила Эйдельмана, любителя и глубокого знатока русской словесности, ее умного и горячего приверженца, критика не по званию, а по состоянию души. Он умер в 1985 г. С тех пор нет среди нас ни одного такого пишущего человека, кто бы, как Эйдельман, менее всего заботился об утверждении собственного имени в литературе, а более всего пекся о выявлении чужих, особенно новых имен. Подавляющее большинство писателей, похоже, это тайные или явные эгоисты, не по своей человеческой природе, а по профессиональным особенностям характера, складывающегося в долгих непрестанных борениях. Многие ли из нас читают и ценят собратьев по перу? Многих ли искренне радует творческий успех товарища или огорчает его неудача? Все мы — гордые кустари-одиночки, читающие, главным образом, себя, думающие только о личных делах и выгодах. Михаил Ильич Эйдельман был не таков, и суть не в том, что он жил в другое время...
Теперь мы пишем свои книги чаще всего понапрасну, заранее зная, что они едва ли кому нужны. Мало кто наши книги замечает, редко кто высказывается о них публично. «Рынок» до земли снизил читательские вкусы и все дальше воспитывает их «под себя», ему требуются не серьезные произведения о реальной жизни, а леденящие кровь, возбуждающие низменные страсти надуманные истории или «светские» бульварные хроники — это непреложный факт. Но угнетает нас не только дикое книгоиздательское бескультурье, насаждаемое «рынком», а и нехватка дельных бескорыстных критиков и литературоведов, подобных Эйдельману. Михаил Эйдельман запомнился мне истинным подвижником. Он не оставил без своего пристального внимания ни одного романа, сборника рассказов или цикла стихов, выпущенных местным автором. Всякую новую книгу критик, не ленясь, прочитывал от корки до корки, многие представлял публике в газетных и журнальных рецензиях, а кроме того разбирал по косточкам на литературных собраниях. Берясь за работу не по чьей-то указке, а по собственному почину, он явно испытывал подъем и удовлетворение. Глаза его, уже пожилого человека, при этом молодо поблескивали. Помню, М.И. Эйдельман никогда не суетился, но был подвижен и любил прохаживаться в коридоре писательской организации, скрестив на груди руки, что-то обдумывая и сквозь сильные очки посматривая на коллег мудрым ироничным взглядом. Еще я хорошо вижу, как он, разворачивая устное обсуждение книжной новинки, выстраивает «концепцию». «Концепции» свои Михаил Ильич выстраивал серьезно, добросовестно, и если кому-либо одну из них удавалось разрушить, то очень обижался. Так однажды он за это разгневался на меня и как-то по-детски запальчиво воскликнул:
— Я все поставил на свои места, создал концепцию, а ты ее махом разрушил!
Для такого, мол, грубого действа палата ума не требуется.
Вообще в М.И. Эйдельмане я замечал много простодушия, детской непосредственности и доброты. Он и внешне выглядел трогательно: маленький интеллигентный мужчина, напоминавший медвежонка и косолапивший, как медвежонок...
Но критиком он оставался твердым, последовательным и в лицо говорил нелицеприятные вещи. Некоторых кичливых авторов откровенные суждения М.И. Эйдельмана просто бесили. Срочно отыскивать, читать, взыскательно оценивать книжные новинки было, я думаю, жизненной потребностью этого прирожденного писательского лоцмана и, наверно, его неотъемлемым правом, которое он заслужил долголетней честной литературной работой. Не могу сказать, что Михаил Ильич часто придирался лично ко мне, но при всем том расположении, какое он выражал начинающему писателю, он порой довольно круто высказывался о моих опусах. Как-то М.И. Эйдельман пришел ко мне домой и принес рукопись моей ранней повести «В лесу», отданной ему на прочтение.
— Главное в ней, — заявил он, — это история влюбленности двух мальчишек в одну взрослую женщину. Остальное — «Калина красная». Я удивился тому, что горячий поклонник Шукшина, считавший покойного Василия Макаровича выдающимся русским писателем и кинематографистом, вдруг так нехорошо упомянул его замечательное, на мой взгляд, произведение — «Калина красная». — Не нравится — и все, — стоял Эйдельман на своем. — Зря он написал и поставил «Калину». Что там — история отпетого жулика? Вон сколько таких ходит по земле... Не верю я в их душевное потрясение и исправление. Другое дело — «Живет такой парень», «До третьих петухов» или рассказы Шукшина. К слову сказать, на него слабо влияло «общественное мнение». У Эйдельмана всегда имелось свое. В другой раз мы разговорились о творчестве драматурга Гельмана, о его пьесе с названием, кажется, «Премия». Гельман был в фаворе у властей. Его награждали, чествовали, на все лады славили в печати и эфире, особенно после триумфа упомянутой партийной драмы, в которой говорилось о том, как бригада заводских рабочих наотрез отказалась от квартальной премии, из принципа совести, из убеждения, что премия эта — липовая, не заслуженная бригадой. Я тоже начал было расхваливать виденную на телеэкране постановку и восторгаться смелостью авторского замысла, но Михаил Ильич категорически оборвал меня: — Чушь собачья! Завязка глупая, совершенно немыслимая! Может ли быть такое, чтобы работяги отказались от премии? Это пьеса-однодневка! Никакой смелости в ней нет, а есть чистой воды конъюнктура! Скоро ее все забудут, и никто никогда больше не вспомнит!
Время показало, насколько критик был прав — относительно произведения Гельмана, разумеется, но ни в коем случае не Шукшина...
Что еще можно коротко подчеркнуть в личности критика М.И. Эйдельмана? Хотя он склонялся к традиционной русской литературе с ее жизненно достоверными художественными образами и простым, ясным, точным языком, но не отрицал и блеска эксперимента. Среди писателей, работавших «не так, как другие», отмечал Андрея Платонова. Платоновым он восхищался и славил его в разговорах с коллегами. При этом Михаил Ильич терпеть не мог формального «выпендривания» и высказывался в том духе, что так называемый литературный «авангард» зачастую есть следствие того, что писатель мало знает реальную жизнь и ему не о чем писать. Под «авангардом», говорил он мне в одной из бесед, можно на время скрыть трагедию несостоявшейся творческой судьбы...
Эйдельман написал сотни статей и рецензий. Его охотно печатали и местные, и многие столичные периодические издания. Скольких владимирских авторов он высветил в своих трудах, скольким оказал уважение и придал сил! Но мне кажется, что Михаил Эйдельман критик творил слишком самозабвенно, в ущерб Михаилу Эйдельману-литературоведу. А ведь у него были крепкие литературоведческие задатки. Чтобы согласиться с таким заключением, достаточно прочесть хотя бы монографию М.И. Эйдельмана о творчестве Андрея Платонова, когда-то подготовленную к печати в журнале «Вопросы литературы», но по неизвестной причине так и не изданную (это в писательской судьбе не столько досадный случай, сколько злая закономерность). Фрагменты названной работы приводятся ниже.
«Служенье муз не терпит суеты». Мудрый пушкинский афоризм вполне относится к деятельности Михаила Эйдельмана. Зная себе цену, накопив гору опубликованного в периодике материала, почтенный критик тем не менее даже не попытался объединить свои статьи и рецензии в книгу. Не озаботился он и тем, чтобы вступить в Союз писателей. Просто трудился не покладая рук, не тратя быстротекущее время на достижение второстепенных целей. М.И. Эйдельман был того мнения, что официальное звание «писатель» ничего не прибавляет к делу, так же как отсутствие звания ничего не отнимает от содеянного. Он доказал это и оставил добрую память о себе в нашей писательской организации.
В МИРЕ ПЛАТОНОВСКОГО СЛОВА
Михаил ЭЙДЕЛЬМАН (1913 - 1985)
Проза Платонова поистине вышла из голода. И такое утверждение не должно шокировать. Если иные художники той поры (революционной. — Прим. А. Карышева) терзались высокими вопросами, допустим, проблемой пути российской интеллигенции, то Платонов, сын паровозного слесаря, вместе со своими многочисленными братьями и героями будущих своих произведений был озабочен одной проблемой — хлеба насущного. Так, голодают всерьез почти все его главные герои: Филат из «Ямской слободы», Пухов — «Сокровенный человек», Никита Фирсов из «Реки Потудань», персианка Зарин-Тадж из «Такыра», немец Альберт из «Мусорного ветра». Погибают от голода целые селения в повести «Происхождение мастера» (отрывок из романа «Чевенгур». — Прим. А.К.) и в повести «Песчаная учительница» и, наконец, умирает целый народ джан. Небогато живут люди и в других произведениях. И нет особой нужды доказывать, что Платонов не певец благополучия. Доказывать придется другое. Уникальное своеобразие платоновской прозы вряд ли объясняется только самими темами с заложенным в них жизненным материалом. Нет, конечно, здесь только ее истоки. Эти темы не стали для писателя замкнутым кругом — они лишь дань пережитому. И вот что увидено. Пища: «Кроме камыша около девочки лежало несколько пучков болотной и пустынной травы и одна чистая кость осла или верблюда, выкопанная где-нибудь в далеких песках, — для приварка». Собака: «Она открывала и закрывала рог, делая им движение злобы и лая, но звука у нее не получалось», она пыталась «развить в себе ярость и броситься на чужого человека, но не смогла». Батрак Филат, увидев в хозяйской еде волос, стеснительно улыбаясь, съедает его, чтобы не раздражать господ. Пухов режет колбасу на гробе жены. Люди из народа джан не могут от истощения зачать ребенка. А одна женщина из этого племени говорит мужу, что «дешевле жены ничего нет», и вопрошает его вполне резонно: «Кроме моего тела, какое у тебя добро?» Другой же человек, О раз Бабаев, так долго плетется но пустыне в голодном полусне, что. наверное считает себя умершим. В повести «Происхождение мастера» — неурожаи хронические. Они повторяются периодично: через четыре года, и тогда крестьяне едят сырую траву, глину, кору, а потом дичают в лесах. Села обезлюдели, «дети сами заранее умерли, либо разбежались нищенствовать. Грудных же постепенно затомили сами матери-кормилицы, не давая досыта сосать». Бот из чего исходил Платонов. Но он не остановился ни на констатации сего, ни на отвлеченной изобразительности, ни на бесплодных сетованиях. Он как бы снова вернулся к пройденному, не обошел и собаку: он «попробовал ее за тело», узнал, что там бьется уже не яростное, а жалкое сердце, и увидел, что «в глазах собаки стояли слезы отчаяния». Но если в такой жизни даже собака взывает к милосердию, то что же говорить о человеке? Однако есть все-таки и существенная разница. Животное теряет тело, человек — душу. И вот в этой духовной сфере высокого сострадания рождается искусство платоновской прозы с ее пронзительной фразой. Раздумывая о судьбе человека, поставленного в невыносимые, страшные условия, писатель обнаруживает, что, лишая человека насущных благ, его тем самым неизбежно отбрасывают за пределы допустимого. И это проявляется во фразе. Наверное, нет на свете любви более надежной, чем любовь матери. Послушаем, однако, что говорит Гюльчатай своему сыну Назару Чаготоеву, герою повести «Джан», когда он был еще беспомощным ребенком: «Нет... Я уже так слаба, что любить тебя не могу, живи теперь один. Я забуду тебя». Здесь стоит обратить внимание на один важнейший момент: находясь у черты физической жизни, мать говорит о невозможности не накормить, а... любить. Беззащитный ребенок пытается все же защищаться и, сидя на земле, отвечает матери: «Я тоже тебя забуду, я тоже тебя не люблю». Эти диалоги, которые немыслимо себе представить, эти блуждания на грани смерти увенчиваются еще одной, доселе невиданной на свете акцией. Народ джан сам решает идти в Хиву, чтобы там умереть всем. И тогда мать берет сына за руку и говорит ему: «Ты, мальчик, не бойся, мы идем умирать». Подобное утешение не экспонат диковинной речевой экзотики. Доведя человека до крайней черты, Платонов ставит его как бы в изначальное состояние, и мы ясно понимаем, как просто и страшно гибнет человек, утрачивая душу. При таком существовании даже для жалости не хватает душевных сил. Скажем, кто такой Филат? Деревенский работник, батрак, который мог чинить и ведра, и плетни, помогать в кузнице, заменять пастуха,
сидеть с ребенком, выносить нечистоты и проч., и проч., то есть мог делать в деревне решительно все, только жениться не смог. Таков его внешний облик. А его суть? Он ведь весь свой век одними руками работал, «Голова всегда на отдыхе, вот она и завяла». Так он «прожил нечаянно почти тридцать лет», без каких-либо целей, без желаний, без жены, семьи, дома. Был он всегда голодный и всегда молчал, не роптал и ничего не ждал. Его жизнь — сама застывшая трагедия. Вот, видимо, где суть...
Вокруг Филата разворачивались такие события, что человек из низов «заново открывал белый свет... и питался кровью удивительных надежд». Хозяин советует Филату ложиться в снег и считать, что конец света уже наступил, так как и хорошим-то людям нечего ждать, не то что эдакой голи. Но Филат вдруг отрубает: «Для кого в снегу смерть, а для меня — дорога». Для такого божьего человека это уже настоящий бунт.
Бывший фронтовик, башковитый Сват (из повести «Ямская слобода». — Прим. А.К.), бунтует покрепче, ругая солнце поразительными словами: «Вот, подлюка, над всякой жизнью светит — ничего не ценит: хуже скота». В его комическом и сердитом выпаде — своеобразный протест против некоего равнодушия, нивелирующего в жизни плохое и хорошее. А Захар Павлович (из повести «Происхождение мастера». — Прим. А.К.) считает, что для начала «имущество надо унизить», и наставляет своего питомца Сашу Дванова «жить главной жизнью». Отец и сын путаются в задачах революции, «но в своем ясном чувстве Александр уже имел тот новый свет, но его можно лишь сделать, а не рассказать». Но так или иначе само революционное начало представляется как гуманистическая надежда простого люда, уходящая своими корнями в интуитивную праведную мудрость народа, ощущающего своим шестым чувством надежность мироздания. И автор запечатлел народные чаяния в своеобразных мужицких сентенциях.
В возникшей тематической линии: революция — Советская власть — социализм особенное значение приобретают образы Пухова и Чаготаева. И если последний, что называется, гуманистически организовался, то стихийный Пухов весь в брожении. Его представления об обществе и жизни вообще, его душевное состояние есть хаотическое нагромождение впечатлений. И выражается это прежде всего в уникальной лексике. Все, что изрекает Пухов, и то, что связано с ним, можно назвать в некотором роде «пуховской фразой». Именно в среде такой фразеологии находится нерв данного необычного образа.
Спал Пухов в мастерской на инструментальном ящике, и шум машины ему не мешал. От удобств душевного покоя не приобретешь, «хорошие же мысли приходят не в уюте, а от пересечки с людьми и событиями и так дальше», думает он. Себя он определил коротко: «Я — человек облегченного типа».
Религию Пухов считает «предрассудком Карла Маркса и народным самогоном». Зато, участвуя в кровопролитных сражениях, почитает это обыкновенным делом и только опасается, что махорка исчезнет. По собственному почину он повсеместно проводит нравственную и идеологическую ревизию. Безбоязненно наскакивает на самое высокое начальство:
«— Это вы очковтиратели, товарищ комиссар!
— Почему же? — уже занятый делом, рассеянно спрашивал комиссар.
— Потому, что вы делаете не вещь, а отношение! — говорил Пухов, смутно припоминая плакаты, где говорилось, что капитал не вещь, а отношение; отношение же Пухов понимал как ничто».
Пухов — сложный образ. И особенность его природы в нерасторжимости забавного и очень серьезного. Герой всегда отвечал не думая, наскоком, выкидывал всякие фокусы и в то же время был целомудрен душой. Когда красноармейцы, не колеблясь, дают согласие на десант смерти в тыл Врангеля, ему вдруг становится почему-то стыдно. Он смутно почувствовал, что люди оказываются лучше, чем он думал о них до сих пор. И все же он честен и мудр. Его скитания — сплошные лишения и голод. Но вот повстречались ему какие-то бабы тверские из Турции, которых гнало по свету не любопытство, а нужда. Он жадно допытывается о чужих краях, но «их не интересовали ни горы, ни народы, ни созвездья, и они ничего ниоткуда не помнили, а о государствах рассказывали, как про волостное село в базарные дни». А голодному Пухову все нужно: и созвездия Креста, и бессребреники-начальники, и умные машины, и справедливость. Ему так и хочется соскочить с поезда и «прощупать ногами землю и полежать на ее верном теле». Пухов — многосложный символ массы, пришедшей в движение...
Через эту прозу, то приближаясь к обычному житию, то поднимаясь до эпически-величавых высот, проходит дума о человеке, исходя из тайников природы, из вещества. В начале произведения чисто «платоновская фраза» встречается не часто. Когда же основные факты в жизни героев свершились, философская фраза множится и усиливается, как бы синтезируя разрозненные части человеческого бытия в единый смысл.
И особенность такой фразы не в языковом своеобразии — словарный состав здесь довольно обычен, — в ней замкнута некая философия жизни, ее элемент. Это самостоятельный художественный организм, входящий в систему идей. Фраза чаще всего не метафорична. Но зато наполнена такой напряженной духовностью, что сама по себе становится образом. Писатель, как мы видели, прямо идет к цели, и посему поясняющие метафоры оказываются лишними. Слова так ритмически организуются, что освобождаются от их будничного смысла, им возвращается первородное, коренное значение, и фраза начинает звучать с эпическим могуществом.
Особенно знаменательна ведущая фраза, — она несет в себе биение вечной жизни, ее зов, ее абсолютную ценность. И если в обыкновенный летний вечер засыпает на дворе Филат, то этот факт может дать повод для совсем иных размышлений: «Сиреневая ветка шевелилась над самыми глазами Филата, но ночь лежала плотно и не трогала спертый воздух: ветка колебалась сама — от древесной жизни и внутреннего беспокойства». Пожалуй, тут стоит вспомнить еще раз уже знакомую нам многострадальную собаку: «Собака покорно легла, она дрожала от утомления — старая, одичавшая, не в силах закончить и изжить свою мучительную жизнь и все еще уверенная в блаженстве своего существования». То и другое философично: и ветка, и собака подчинены единому необоримому побудителю жизни. Резкая условность, как рефлектор, усиливает сказанное: даже изможденное животное «уверено» в блаженстве сущего.
В другом случае высокие размышления, низкий быт, юмор, странная пунктуальность и оглушительная фразеология образуют оригинальное единство: «В этот ранний прозрачный час у каждого человека в груди томится восторг, но позже — часам к десяти — у радости вышибается дух домашним остервенением и злобой всяких забот». Если попробовать изложить это короче, не по-платоновски, то мысль сожмется до неузнаваемости: встаешь с хорошим настроением, а потом его испортят.
Художественное письмо Платонова всегда возвышенно, проникновенно, но без экзальтации, нежно, но без сентиментальности. Не сказано, что Чаготаев жалел спасенного им верблюда, а просто «ему было трудно питаться печальным животным». По поводу горя Филата, потерявшего единственную опору Свата, сказано только, что он не сразу пошел к Макару, а дал круг. Ничего не пишется о бедствиях минувших войн, а сколько лиризма вложено в «металлическое» предложение: «Дикие горы железа, однако, не походили на природу, а говорили о погибшем техническом искусстве».
Еще одна из важных особенностей платоновской фразы: в ней дается не предмет, а жизнь предмета; не факт, а его суть. Причем делается это с предельной краткостью. Изможденный голодом и одиночеством Филат не заснул в ночлежке нищих, а «омертвел до белого утра». Раньше в сердце матери любовь к шестерым сыновьям рождалась «беспрестанно и безвозмездно», а теперь она лежит на смертном одре «как равнодушная, чужая старуха» («Третий сын»).
Но особенно изобилует проза Платонова фразами, где загадочно смешаны выпирающие из текста примитивизмы с торжественным, витиеватое с величавым, комическое с серьезным. Любопытна в этом смысле короткая речь заведующего загсом, который новобрачным «посоветовал много детей, чтобы революционное поколение распространялось на вечные времена». Не надо удивляться и канцеляризмам: «ей жаловались на свою частную текущую судьбу», и таким эпитетам, как «домашняя жена», «квалифицированный человек» или еще более диковинное: «иногда он вспоминал свою умершую от преждевременного износа жену».
Подобная фразеология в творчестве Платонова может принадлежать равно герою и автору. Она предназначена для передачи психологии малообразованных людей и атмосферы, в которой они живут. И в этом смысле она художественна, «искусственна». И вполне естественна, ибо идет от оригинальности смелого таланта, социального генезиса и простого открытого сердца. Истоки этого языка надо искать в среде дореволюционного рабочего люда, смекалистых мастеровых, самоучек, овладевших грамотой взрослыми, платоновский слог уходит в мудрое и мудреное, светлое и наивное, в те чаянья, что содержались в мечтах и поучениях деревенских философов и резонеров.
Владимирское региональное отделение Союза Писателей России
|