Священник Сергий Дурылин
В Киржаче в ссылке жил с 1930 по 1933 г. священник Сергий Дурылин. В ссылке его добровольно сопровождала, по благословению московского старца о. Алексея Мечёва, духовная дочь, Ирина Алексеевна Комиссарова, сестра мечёвской общины. И в то время, и веками ранее, русские женщины сопровождали своих мужей или духовных отцов в ссылки. Добровольно, как нечто само собой разумеющееся, осуществляли подвиг христианской любви. Писатель, искусствовед и философ Сергей Дурылин был рукоположен в сан диакона епископом Феодором (Поздеевским) 8 марта 1920 г. в Троицком храме Московского Данилова монастыря, а 15 марта того же года - в сан священника целибата. Этим решительным поступком Дурылин обязан глубоко им почитаемому о. Алексею Мечёву, настоятелю церкви Святителя Николая в Кленниках, на Маросейке.
6 декабря 1922 г. из Владимирской тюрьмы Дурылин писал И.А. Комиссаровой: «Пойми ты меня, дорогая дочь моя духовная: я горячо батюшку люблю и уважаю его... По его благословению я не пошёл в монахи и принял священство, - значит, переменил всю свою жизнь. Все важные шаги моей жизни я не совершал без него... Одного его слова мне достаточно, чтобы поступить, как он велит...». И на Маросейку, в церковь Николы в Кленниках, в качестве священника Дурылин пришёл по слову Мечёва. В письме Дурылину в челябинскую ссылку, от 16 августа 1923 г., его прихожанка и друг Е.В. Гениева, только что вернувшаяся с могилы Мечёва, умершего 9 июня, вспоминает сказанное им однажды о Дурылине: «Вот как-то раз, уехавши от меня, Сергей Николаевич пишет: "Меня зовут в Оптину, в Абрамцево. Думаю туда и сюда съездить". А я отвечаю: "Никуда тебе не надо. Приезжай на Маросейку". Приехал и был Доволен. Его никто не знает, как я».
Дурылин рассказывал: «В памятный для меня час, когда о. Алексей на исповеди, в кабинете, решил, что мне должно быть священником, я принял его волю с радостью и покорностью. На столе стоял портрет о. Анатолия (оптинского старца, Духовника Сергея Дурылина). Батюшка прочёл мою мысль, мгновенно озникшую во мне при взгляде на портрет: "Как же я без ведома моего старца, о. Анатолия, принимаю такое важное решение?" - и ответил моим мыслям, а не словам: "Напишем о. Анатолию. Он благословит", - и действительно, через две недели, несмотря на всю неверность и почти невозможность тогда письменных сношений, я уже получил ответ от о. Анатолия - тот самый, о котором мне сказал о. Алексей». Этот «беспроволочный телеграф», заключает Дурылин, было «благодатное таинство старчествования», и о. Алексей – тот же «оптинский старец, только живший в Москве»... Мечёв говорил о себе: «Бог дал мне твёрдую детскую веру». Сын регента Чудовского митрополичьего хора, Алексей Мечёв рос вблизи митрополита Филарета, под влиянием его личности, и даже в благородном внешнем облике его находили схожесть с Филаретом. Как и старец Анатолий, «маросейский батюшка» был сама Любовь, всегда готовая скорби ближних переложить на свои плечи. Говорил: «Я помолюсь, а ты - забудь...». Он и день свой начинал с молитвы оптинских старцев. Дурылин написал о Мечёве, что это был единственный в Москве человек, которому можно было сказать всё, «твердо зная, что он поймёт». Бердяев признавался, что именно через Мечёва он всегда чувствовал свою связь с Церковью.
По благословению патриарха Тихона в Кленниках ещё в 1919 г была создана сестринская община. Сестры, в их числе Ирина Комиссарова - Белая Ирина, как её тут называли в отличие от другой, Чёрной Ирины, - ходили по домам, обмывали и обстирывали тифозных, по субботам разносили нуждающимся пайки из средств церкви... И поскольку вокруг Мечёва группировалась интеллигенция, врачебная и всякая иная помощь налаживалась быстро и надёжно. «Маросейка» стала свободно сложившимся сообществом. Флоренский назовёт её «дочерью Оптиной пустыни» по самому духовному смыслу своему. «Тут жизнь строилась на духовном опыте. Отец Алексей учил своей жизнью, и всё вокруг него жило, каждый по-своему и по мере сил участвовал в духовной жизни всей общины». Ирина вспоминала о днях начала священнического служения о. Сергея Дурылина: «Это был самый разгар в народе бедствий, болезней и голода. "Батюшка", как все его звали, - о. Алексей Мечев, очень хороший, - подобрал себе штат священнослужителей, хороших проповедников с высшим образованием, и руководил ими.
Совершались службы, особые, по древнему уставу, ночные богослужения для подкрепления и ободрения народа...». Храм отапливался, многие приходили сюда и просто отогреться. Каждый из сослужителей батюшки имел свой день, в который совершал Божественную литургию, а накануне служил вечерню и утреню. После вечерни - беседа. Дурылин рассказывал об оптинских старцах. Два раза в неделю занимался с детьми - в Кленниках были детский приют и начальная школа для детей несостоятельных родителей. Должно бы время оставаться и на себя, - не оставалось... Четырёхметровая комната, в которой он жил, не запиралась: «вечные стуки...». Народ на приём к о. Сергию валил валом, «просьбы, слёзы - переворачивали всю душу...». Дурылин недосыпал, недоедал, деньги, если ему их совали в руки, тотчас же раздавал. Особенно страдал от холода, - мамин плед, служивший одеялом, украли. Временами он был в состоянии полуобморока. В это время с ним и познакомилась поближе Ирина Белая. Стала откармливать его и маросейского диакона кашей - она работала в Москвотопе и часто дежурила в столовой... А по воскресеньям на её кашу, «распаренную рожь», которой она приносила домой ведро, а то и два, сбегалась знакомая молодёжь.
Как-то они с о. Сергием Дурылиным были в зоопарке - на экскурсии от Москвотопа. Он рассказывал ей о повадках зверей и забавлялся её образной речью, крестьянскими словечками и присказками... Дома, пока Ирина возилась на кухне, тотчас заснул, а проснувшись часа через три, стал быстро-быстро что-то записывать. Спросил, что она читает. Узнав, что только молитвы, и то «с пято на десято» - не успевает иначе, - посоветовал читать одну-две молитвы, а ещё Пушкина, Лермонтова, Гоголя... Оценивая ситуацию, которую знала не понаслышке, Ирина Алексеевна Комиссарова напишет, что «крест» приходского священника в те страшные годы, когда в церковь «особенно шли люди, не приспособленные к жизни, дошедшие до полного отчаяния», оказался для Дурылина непосилен... Он изнемогал под его тяжестью, пытаясь перегрузить на себя все скорби ближних. И должна была случиться какая-то перемена. Она и произошла... Но для Дурылина тогда это было потрясением всех ставших уже привычными основ жизни...
В один из дней Дурылина встретил на Арбате знакомый. Маленькая стремительная фигурка в чёрном подряснике с монашеским пояском, на голове - скуфейка. «Тень какой-то растерянности и в то же время тяжёлой заботы была на его лице...». В письме тогда же Дурылин напишет: «У меня кончилась жизнь и началось житие»... Весной 1921 г., по Другим данным в сентябре, его перевели в часовню у Варварских ворот настоятелем. Он был рад. У него, по крайней мере, появилось своё место. Часовня в честь иконы Божией Матери Боголюбской была устроена в Варварской башне Китайгородской стены. В келье и было теперь его место. Он читал в Богословском институте курс аскетики.
И когда его посетил в башне знакомый монах, он в о. Сергие Дурылине «увидел действительно монаха-мыслителя, несущего силу и тишину...». Дурылин, конечно, по-прежнему считал, что не должно ему держать на одной полке Макария Великого и Пушкина и что писать ему нельзя, потому что у писателя все страсти должны быть в сборе. А в 1922-м о. Сергий Дурылин был избран настоятелем церкви Воскресения Христова в Кадашах. В должность не успел вступить, так как его арестовали. Было это 19 июня.
Об освобождении Дурылина или смягчении его участи хлопотали многие его друзья и прихожане, пуская в ход все свои связи. Но в семье Дурылина главная роль отводилась А.В. Луначарскому. Тот, сам будучи «богоискателем», знал Дурылина лично. К нему обратился за помощью А.В. Щусев. «Судьбу его, - сказал нарком, - изменить не могу. Но могу, если он снимет рясу, помочь с работой». Ни о каком снятии сана речи не было. Луначарский поддержал ходатайство Б.Б. Красина, А.И. Цветаевой и других, Дурылину дали шесть месяцев тюрьмы и ссылку на два года в Челябинск вместо уже определённой ему Хивы. Это была административная высылка. Ирина Алексеевна считала, что Челябинск как место ссылки выхлопотал именно Луначарский. Там как раз создавался краеведческий музей, и Дурылин оказался весьма кстати.
Нарком дал сестре Ирине письмо в Главмузей, а оттуда она получила письмо в Челябинский музей, с этим письмом они с Дурылиным своим ходом и прибыли в Челябинск. На открытие музея Луначарский откликнется статьёй, да и сам приедет в январе 1924 г. и поддержит Дурылина в его начинаниях, как и в мысли его вести раскопки челябинских курганов. На то будут изысканы и средства. В ближайшие два года Дурылину предстояло вернуться к археологии. О том, что дальше, загадывать не приходилось. На пылкую тираду сестры Ирины в защиту Дурылина Луначарский ответил: «За умную голову и поедет в ссылку...». Ей слова Луначарского показались «дикими». Но Дурылин был ещё во Владимирской тюрьме, когда из России были высланы 160 «умных голов», весь цвет религиозно-философской мысли, и среди них - Бердяев, Булгаков... Да и в одной камере с ним во Владимире было ещё 12 священнослужителей, в том числе иеромонах, будущий епископ Афанасий (Сахаров)...
6 декабря 1922 г., готовясь к высылке, Сергей Дурылин писал сестре Ирине из Владимирской тюрьмы: «Дорогое о Господе, возлюбленное чадо моё духовное Ирина!.. Если придётся мне ехать в дальний край, то одного человека я хочу видеть около себя и одного зову с собой - т е б я... Я чувствую тебя родною себе, близкою, дорогою. От тебя я видел всегда одну преданность и верность, - мало того, понимание меня. Ты - мне друг, и всегда в твоих словах вижу духовную заботу обо мне, самое горячее желание блага мне. Помни всё это... Никому я не дам стать на твоё место около меня. Оно твоё - и только твоё... Ты - родной, никем нигде и никогда не заменимый человек».
Отъезд сестры Ирины с Дурылиным благословил о. Алексей Мечёв. Ирина Алексеевна говорила: «Батюшка Алексей Мечёв благословил нас Евангелием». Он подарил Дурылину Евангелие с надписью. Дурылин потом подарил его Ирине Алексеевне тоже с надписью. Подписал: «О. Сергий». Она завещала отдать Евангелие в музей Лавры, что и было сделано. Сестре Ирине о. Алексей сказал: «Поезжай с ним, помоги ему, он нужен народу». Они приехали в Челябинск 10 января 1923 г. в 4 часа утра. Мороз 28 градусов. А из вокзала гонят. Два часа ходили взад-вперёд по улице. И вдруг - звон...
Дурылин от восторга даже вскрикивает: «Звонят! В церкви! Она тут, недалеко, пойдём в неё!..» Отстояли обедню, отогрелись... Так началась их первая ссылка. Спустя несколько дней Дурылин пишет брату Георгию, что Губмузей, в который он обратился, имея рекомендацию из Главмузея, охотно дал ему «документ с просьбой куда надо» об оставлении его в Челябинске, и просьба была уважена. Теперь он должен, дав подписку о невыезде, по субботам «являться на явку». Его приняли на службу: «Работа мне приятная и привычная - по определению предметов из больших, но вполне хаотических коллекций по первобытной археологии, этнографии...». Это были коллекции Н.К. Минко, местного археолога, без вести пропавшего пять лет назад. Дурылина оформили младшим научным сотрудником. Он стал заведовать созданным им археологическим отделом музея. Летом вёл раскопки курганов, помогали татары и башкиры. Дурылин создал при музее этнографические секции: русскую и башкирскую. Результаты раскопок отложились в специальных работах, вышедших в челябинском краеведческом сборнике и в «Записках уральского общества любителей естествознания».
В первом же, январском, письме к брату Дурылин просил известить Красина и Е.П. Пешкову (она председатель в Красном Кресте) о своем «водворении». Надеялся жить уединённо не делая знакомств. Первое своё письмо жене брата подписал: «Иерей Сергии»...Он по-прежнему, но уже мысленно, - возле святых стен. Бродит по окрестностям Сергиева Посада - у Черниговского скита, по абрамцевским перелескам. И, начав свой труд о Нестерове, пишет сразу о цикле картин о Сергии Радонежском. В марте 1924 г. получен отзыв Нестерова: «Ну, не баловень ли я среди моих собратьев! В Вас я имею не только любящего моё художество современника-писателя, но также поэта, непосредственно чувствующего жизнь, красоту, душу природы и человека, их великое место в бытии.
Я имею в Вас одновременно учёного и богослова. вооружённого всем тем, без чего будет неполон труд, подобный Вашему... Словом, так о моих "Сергиях" ещё не писали». Особенно дорога оказалась Нестерову оценка Дурылиным его пейзажа в картинах. Ведь хрустально лучезарную осень в «Отроке Варфоломее», увиденную им однажды с террасы абрамцевского дома, он хотел написать так, чтобы слышен был клич журавлей высоко-высоко в небе. Воспоминаниями об Абрамцеве, возможно, навеяны и намерения Дурылина писать о Врубеле. Когда-то в старом абрамцевском доме они с Нестеровым рассматривали портрет Саввы Мамонтова работы Врубеля, подписанный им именем модного тогда итальянца.
Уединения не получилось, как это обычно и бывало у Дурылина. Летом 1923 г. пришла весть о смерти в Верее от паралича сердца о. Алексея Мечёва. Дурылин - брату: «Я не приду в себя после смерти отца. Я даже не понимаю ещё, что случилось. Не могу понять». «Маросейка» осиротела. К Дурылину потянулись за поддержкой его духовные дети, словно Челябинск был не за сотни вёрст от Москвы. Ещё в апреле у Дурылина был посланец от Флоренского, его «академический товарищ», как он его рекомендовал, - Б.П. Добротворцев «на предмет обмена мыслями об Оптиной и о делах около неё». Речь шла о возможной совместной работе Дурылина и Добротворцева в музее Оптиной пустыни... И в Оптиной всё переменилось. Отец Анатолий умер год назад, 30 июля 1922 г., когда Дурылин был уже в тюрьме, - и стал последним старцем, похороненным в Оптиной. С уходом Мечёва Дурылин лишился последнего своего наставника, а сестра Ирина - любимого «батюшки». Но остались его благословение и ясно выраженная воля: «помоги ему…».
Умная, смелая, быстрая и жизнерадостная, движимая равно и волей «батюшки», и своим любящим сердцем, сестра Ирина самоотверженно заслоняла своего духовного отца от житейских тягот. По ходатайству друзей Дурылин вернулся в Москву досрочно. Он поселился в Муранове, давал уроки Кириллу Пигареву, правнуку Тютчева по матери. В 1926 г. Нестеров написал портрет Дурылина, назвав его «Тяжёлые думы».
Лето 1926 г. Дурылин провёл в Коктебеле. В июле он записал:
«Боль моя не в том, что я не верю в Него, но в том, что не 1 вижу Его, когда видеть было бы спасением ... Не вижу, чтоб и другие видели...». В конце 1926 г. С. Дурылин писал «В своём углу»: «Целые Эльбрусы книг написаны на тему, как надо верить, в похвалу верящим и в обличение неверующих, на всех языках мира, во всех углах мира. И всё-таки никто никогда не ответил, не ответит на самый простой вопрос:
- Что делать, когда не верится?
Вера не оттого, что я чётко и верно читаю (всё равно какое: христианское, иудейское, магометанское, буддийское), и не оттого, что читал книги или слушал проповедников веры, и не оттого даже, что видел чудеса, вера оттого, что верится. Это не мысль, не дело, не чувство, не образ, вера - это состояние. Как в физическом мире бывает: «дремлется», «спится», «неможется» - так в духовном мире у человека бывает: «верится».
Пусть дурны были когда-то и там-то папы, имамы, раввины, бонзы, пусть они были корыстны, алчны, развратны, невежественны, пусть много лжи было в книгах, обрядах и делах веры, но... верилось, - совершенно как в молодости естся, спится, можется, - и пока спится, естся, пьётся, вообще можется, можно спать, можно есть один чёрный хлеб, пить простую воду - и всё хорошо: плохое не замечается, и хлеб вкусен, и вода сладкая, и голый пол мягок: можется. Так человечеству верилось до сих пор - и всё было хорошо: и святые святы, и папы непогрешимы, и мощи благоуханны, и чудеса несомненны... Но вот пришёл какой-то роковой рубеж времён - и не естся, и не пьется, и не спится, - а пища стала не хуже, пожалуй даже лучше, питье не прогоркло, и постель как будто мягче - и, однако, всё худо, всё противно. Неможется: молодость прошла.
Так пришёл какой-то рубеж для веры. Пий X хуже ли Александра Борджа? И всё католичество наших дней не чище, не просвещённее, не добрее, не безукоризненнее ли католичества средневекового или возрождённого? А вот тогда "верилось", было незаметно, что хлеб гнил, вода мутна, ложе жёстко. Теперь вода очищается с помощью тончайших фильтров, хлеб свеж и хорошо пропечён, ложе гигиенично и удобно, но... не пьётся, не спится! - и оттого всё противно, ненавистно...
Книги читаем, проповеди слышим, даже дела видим (ну, хотя бы образцовые католические больницы на Западе, колонии прокажённых с Дамианами де Вестерами), но не верится. Всё-таки - не верится. И ни книги, ни люди, ни дела - ничто не помогает.
- Веруйте: как это прекрасно - верить.
- Верно, что прекрасно, но... не верится.
- Веруйте: как это мудро - верить!
- Верно, что мудро, но... не верится.
- Веруйте: как это нравственно и благородно - верить!
- Верю, что блаженно, но... не верится.
Что поделаешь, чем разрешить этот диалог? Ещё никто этого не придумал. А ведь тут - вся тайна неверия: вера (если она есть) выражается в безличном, без подлежащего, - "верить", которое так же органично, бытийно, крепко, как: "естся, пьётся, спится, зевается"; а увещания, убеждения, призывы к вере, рассуждения о вере, все выражаются в личностной форме, обращающейся к воле человека, его «хочу» или "не хочу", "веруй потому-то и посему-то...", как будто "хочу" или "не хочу" тут что-либо могут.
Нет, "верилось", долго "верилось" человечеству, и оттого всё были хорошо и была вера, а теперь начинает «не вериться» - и никакие книги, никакие речи и дела не могут переменить "не верится" на прежнее "верится". Что говорить старому человеку, страдающему бессонницей:
"Спите, полезно спать!" - "Знаю, что полезно, и спал, когда был молод, а теперь вот не спится", - отвечает он. Что поделать с этим ответом.
Прописать брому? Прописывают, но и бром не действует: "не спится".
"Вера прекрасна", но... не верится. И с этим никто ничего не поделаешь. Всему человечеству не верится. На Новый 1927 год в мурановской церкви - 8 человек, это на две деревни совсем рядом и несколько – в версте, двух. Да что случилось-то? Батюшки отвечают: "Большевики пришли...". Это всё равно, что сказать: зима пришла потому, что снег выпал. Всё наоборот. Большевики пришли потому, что церковь оказалась не в силах противостоять вражде и насилию, предотвратить назревавшую и всем видимую катастрофу. Построили Ледяной дом вместо жилого - с тёплой печкой, с чистым, "красным углом" для Бога, но и с "уголками" для книг, картин, рояля, игрушек... Мудрено ли, что, озябнув, все разбежались из него?». Снова и снова Дурылин обращается мыслью к тем, кто заблаговременно пытался реформировать церковь «видимую», как Владимир Соловьёв, или искал «невидимую», как добролюбовцы, кто публично и резко выражал свою неудовлетворённость, как Мережковский и Розанов.
А жизнь идёт в суете и как-то мимо, - «мимо всего пройдено и ничего не остановлено», сетует он, глядя на пустые страницы тетради. Одна из последних записей седьмой тетради - от мая 1927 г.: «Больно жить! Больно сшивать клочки и заплаты на самом себе - это и есть жить...»!
Он снова уезжает в Коктебель. На этот раз привозит оттуда запах цветущей маслины и нетронутые пером тетради. А по приезде оказывается в Бутырках.
В новую, на этот раз долгую ссылку с Дурылиным ехала опять сестра Ирина. Она ехала с ним в том же качестве, что и прежде: как его духовная дочь, как его ангел-хранитель, для всех - его жена. Местом ссылки Дурылину был назначен Новосибирск. Но благодаря личному письму Щусева начальнику местного ОГПУ удалось поменять его на Томск. Там университет, фундаментальная библиотека, и Дурылин стал её постоянным посетителем, так что директор библиотеки даже предложил ему службу - заведование гравюрным кабинетом. Пришлось отказаться. В Томске Дурылина одолевали болезни. Всё же в этом ещё, 1927 г. он открыл томскую, восьмую, тетрадь и продолжил «В своём углу». Поздним вечером, когда Ирина укладывается спать - на столе, второй кровати поставить было некуда, - он на оставленном ему кусочке стола раскладывает свои бумажки. И тут, в своём углу, наедине со своими листками и с самим собой, всё ведёт нескончаемый разговор, пытаясь понять, как случилось то, что случилось, - с ним и с Россией... Не забыть записать и то, о чем подумалось ещё днём.
Досказать то, что ещё не досказалось: близкое и родное, что, не закреплённое на бумаге, растает, как дым, - словно и не было... Записки - лишь часть его, как всегда, обширных планов.
Он работает над «Суриковым», начатым ещё в Челябинске, над «Лесковым». А Лермонтов всегда с ним: «Лермонтов для меня вечный возврат к себе, в своё «родное», в какую-то сердцевину...». Друзьям с трудом удалось провести через ГАХН (Государственную академию художественных наук) его работу, сделанную ещё в Муранове, - «Из семейной хроники Гоголя». Правда, Гусев, давний приятель, заказал Дурылину воспоминания о Толстом для юбилейного сборника. Это, конечно, отдушина. Дурылин вчитывается в Толстого пристально. Сверяет свои личные от него впечатления с дневником.
В 1928 г., в Томске, читая только что изданный «Дневник» Блока за 1911-1913 гг., Дурылин выписал поразившие его строки. Блок писал: «От Феодосия Печерского до Толстого и Достоевского главная тема русской литературы - религиозная». С этим Дурылин, конечно, согласен. Он поместил эту и следующую цитату Блока в свой «Угол» вместе со своим комментарием: «Скоро перестанут притворяться в любви к искусству, искусство и религия умирают в мире, мы идём в катакомбы, нас презирают окончательно, - с ужасом примечает Блок».
В октябре 1930 г. благодаря И.С. Зильберштейну, редактору «Литературного наследства», и с помощью В.Д. Бонч-Бруевича, удалось перебраться поближе к Москве - в Киржач. Зильберштейн заказал Дурылину к 100-летней годовщине смерти Гёте, отмечавшейся в начале 1932 г., большое исследование о нём.
Оно и вышло в срок в «Литнаследстве» под названием «Русские писатели у Гёте в Веймаре». Материалы приходили из Архива Гёте в Веймаре через ВОКС (Всесоюзное общество культурных связей с заграницей). Труд был выполнен Дурылиным за полгода. Чтение готического шрифта при керосиновой лампе и небывалая срочность работы вызвали переутомление.
Жизнь в Киржаче началась с неприятности. В первый же свой день в Киржаче он попал под обыск у Рачинских. Вместе с хозяином, А.К. Рачинским, был задержан. Сергея Дурылина отпустили, Рачинского увезли в Иваново, и он канул... В 1931 г. к Дурылину, на помощь ему, приезжал С. Никитин, врач-невропатолог, уже тогда рукоположенный в священники, в будущем владыка Стефаний, епископ Можайский, викарий Московской епархии. При всём том жили с улыбкой, радовались малому. Дурылин любил сюрпризы и розыгрыши. На Рождество нарядились Дедом Морозом и Снегурочкой и у края леса, примыкающего к Киржачу, разукрасили елку. Елки тогда были запрещены. Огни, подарки... Наутро на базаре только и разговору о ёлке: дети уверяют, что всё устроил Дед Мороз. Близость к Москве - это лица родных и друзей. И ежедневное ожидание вечернего поезда - не приедет ли кто. В Москве шли аресты... В феврале 1933 г. был арестован Флоренский, на ту пору помощник директора Всесоюзного электротехнического института. В этом же году вторично в лагерях окажется С. Фудель, прошедший длинный путь тюрем и ссылок. Ещё в 1930 г. в свою третью ссылку пошёл С. Сидоров. После четвёртого ареста он будет расстрелян в 1937 г.
В Киржаче Дурылин читает «Замогильные записки» B.C. Печёрина. В своей тетради он записывает: «Прежде я читал Печёрина для того, чтоб знать, как он пошёл в католичество: теперь читаю его, чтоб знать, как он ушёл из католичества. Вот вся моя история». Так метафорически определяет он свою, мучащую его проблему: своё вступление на «узкий путь» служения Богу и предстоящий уход с этого пути, который свершился внешне, но не внутренне... Уйти Сергей Дурылин не мог. Не мог слиться с толпой хотя бы потому, что «...Гёте не мог бы быть творцом Дарвиновой теории именно потому, что, обладай он всеми знаниями и всем опытом Дарвина, приведшими последнего к его теории происхождения человека, - он, сверх того, хранил бы в себе такой опыт божественности человека, о котором Дарвин и понятия не имел из-за своего уродства и ущерба - и этот опыт божественности человека, ощущаемый и испытываемый в себе самим Гёте, - конечно, никогда не позволил бы ему решить вопрос о происхождении человека так плоско, как решал его Дарвин: как мог поверить Гёте, что он "произошёл от обезьяны", когда он в себе ощущал Ангела? И как легко было Дарвину признать своё «происхождение от неё», если он несомненно ощущал в себе «обезьяну» - непонимание искусства, прекрасного, религиозного, -т. е. ангельского в человеке. "Фауст" с "Прологом и эпилогом на него" - величайшее для Гёте затруднение признать свою генеалогию от обезьяны, у Дарвина - никакого ни своего, ни чужого "Фауста" не было, а стало быть, и затруднения для «обезьяны» не оказалось! Без "Фауста", без 9-й симфонии, без фресок Микеланджело (они ведь не существовали ни для него, ни в нём) как легко было Дарвину поверить, что он - от обезьяны: нет у него - нет и у неё. Общее «нет», родство по этому "нет". Оба "в нетях". У Гёте же - "слепительное Да". И какая гадость, какой ужас, что на опыте ущербников и уродов - возникает наука о здоровом человеке, - и какое безумие!..».
Два человека шли рядом по жизни. Очень разные. Они по-разному понимали то главное, что было в их жизни - своё служение Богу. Как-то Сергей Николаевич спросил Ирину Алексеевну:
«Ты хотела бы быть богатой?» Она ответила: «Нет, вон висит на колышке одно платьице, другое на мне - и довольно». - «Почему?» - «Богатство лишает нас свободы, а я бы хотела оставаться свободной». - «Зачем?» - «Чтобы всегда быть там, где я нужна людям». - «И давно так стала думать?» - «Всегда так думала...». Для внешних Ирина Алексеевна представлялась женой Сергея Дурылина. Это её положение жены, облегчавшее ей общение с окружающими и властями, они закрепили юридически в Киржаче перед отъездом в Москву.
В конце 1933 г. Дурылин вернулся наконец в Москву. Но при переезде сгорел багаж, вместе с пакгаузом, никогда до этого не горевшим, - бесценные рукописи, книги с автографами... Ирине Алексеевне пришлось положить Дурылина в Новодевичью нервную клинику. Выдержал там всего восемь дней. Прослышали, что он батюшка: покоя никакого... Однажды на книжном развале Ирина Алексеевна увидела комплект театрального ежегодника, отдала за него последние деньги... Дурылин как увидел его, так и впился: Всю жизнь хотел купить, не было денег... И стала понемногу оживать его душа. Это было как перст Божий. Ежегодник указал путь, каким надлежало следовать дальше... (Увлечению театром Дурылин отдался с тем большей страстью, что оно тронуло живые струны воспоминаний: рассказы матери о театральных людях, юношеские впечатления от встречи с Малым и Художественным театрами. Для Дурылина воспоминание - очищение души: «Вспоминать - значит прощать. Обвинительные речи, обращенные к прошлому, всегда лживы: прошлое молчаливо; не званное на суд, оно не может ничего сказать в свою защиту... Если нет сил прощать, не надо и вспоминать».
С середины 1930-х гг. Дурылин - старший научный сотрудник Музея Малого театра. С1934 г. - член Союза советских писателей. Он продолжает давно задуманную серию фундаментальных исследований «Из истории литературных отношений России и Западной Европы» по неизданным источникам. Тогда же он обращается к работам, которые относятся к области театроведения: Пушкин, Островский, Горький на сцене. Переход к театроведению совершился у Дурылина естественно, поскольку он не мыслил себе углублённого занятия драматургией без чёткого представления о её сценическом воплощении.
В сентябре 1942 г. в Болшеве, работая над главами «Родное пепелище» и «Родные тени», он сделал горькую запись. Осознавая, что, верно, ему уже не написать книги воспоминаний, он пишет: «Сердце глохнет и, не научась забывать, приучилось молчать. "Молчи, скрывайся и таи..."».
В 1944 г. по ходатайству Института мировой литературы, где с 1938 г. Дурылин работал в Лермонтовской и Толстовской группах, ему присвоили учёную степень доктора филологических наук - без защиты диссертации, и год спустя Дурылин занял кафедру истории русского и советского театра в ГИТИЗе, одновременно он старший научный сотрудник в Институте истории искусств. В 1949 г. награждён орденом Трудового Красного Знамени.
Ощущение, что и для Дурылина по возвращении его из ссылки наступила пора не только новых тем, театральных, но и «подмена» старой темы - в литературоведческих трудах. Он верен своим прежним привязанностям, своим героям. Но ведь тот религиозный аспект, который интересовал его наперёд всего в его занятиях и Гоголем, и Лермонтовым, и Толстым, и Леонтьевым, оказался теперь закрыт.
Дурылин очень многое отдал для того, чтобы иметь возможность спокойно работать «в своём углу». Этим «своим углом» стало Болшево, дом, который построила Ирина Алексеевна, используя рамы разбираемого Страстного монастыря в Москве.
В 1936 г. из Мурома в Киржач приехал иеромонах Андрей (Борис Яковлевич Эльбсон, 1896-1937). Он служил в московских храмах Кира и Иоанна, Святителя Николая в Подкопаях, был духовным сыном oптинского старца Нектария, был духовно близок священномученику Сергию Мечёву. 23 февраля 1937 г. арестован в Киржаче по делу владыки Арсения (Жадановского), обвинён в «активном участии в контрреволюционной организации церковников-нелегалов «Истинно Православной Церкви»», расстрелян 27 сентября 1937 г.
В 1952 году, в ноябре, он написал на листочке Ирине: «Четверть века назад... был тогда такой же серенький денек, как сегодня... как вот сейчас, в полдень, ровная осенняя спокойная погода.
Я вышел и встретил тебя... и вот с этой встречи началась новая жизнь, и вот уже четверть века эта жизнь вся обласкана, озабочена, отеплена, выношена, выстрадана, выпасена тобою, - одной тобою».
Жизнь подходила к концу. Кругом шумела уже другая жизнь. Страна изменилась непоправимо.
Очень многого в этой новой жизни Дурылин принять не мог. Он писал: «Великое в шуме не родится. Недаром великая вера - выходила из пустыни, из молчания неба и земли, обручённых в союз тайны...Недаром великое в русской литературе - всё из тишины полей и усадеб... "Тишина" дала Пушкиных, а "шум" даёт Маяковских. Пришедший же из тишины Есенин, не найдя "тишины" для своих песен, нашел страшную тихмень петли: довольно было с него "шума" Москвы, Берлина, Парижа, Нью-Йорка! Как страшен будет мир без тишины!».
Когда Ирина Алексеевна умирала, её сестра А.А. Виноградова спросила её: «Как тебя хоронить?» Она ответила: «Как Елену Григорьевну...» (монахиню Феофанию, жившую в Болшевском доме). Для Александры Алексеевны это было подтверждением её догадки, что брак Ирины Алексеевны с Дурылиным был аскетическим.Протоиерей Вениамин Воронцов В Киржаче после ссылки служил протоиерей Вениамин Воронцов (1892-1959), будущий митрополит Ленинградский Елевферий. Он родился в 1892 г. в семье священника Никольской церкви с. Ромашково (ныне Одинцовский район Московской области) о. Александра Воронцова. Окончил Московскую Духовную семинарию и академию, в 1915 г. ректором академии епископом Волоколамским Феодором Поздеевым рукоположен в сан священника и назначен священником Покровского храма Марфо-Мариинской обители в Москве. В1929 г. о. Вениамин арестован и на четыре года выслан в северный край. Вернувшись, служил в различных храмах Ивановской области. В 1937 г. снова арестован. В 1943 г. возвращён из ссылки по ходатайству патриаршего местоблюстителя, митрополита Сергия (Страгородского), в том же году пострижен в монашество с наречением имени Елевферий, на следующий день рукоположен во епископа с назначением на Ростовскую и Таганрогскую кафедру. В 1945 г. епископ Елевферий ездил в Харбин, чтобы привести в единство с Русской Православной Церковью православные приходы в Китае. С 1946 г. - экзарх Московского патриарха в Чехословакии, архиепископ, с 1948 г. митрополит, с 1955 г. митрополит Ленинградский. В 1959 г. скончался от инфаркта.
Митрополит Николай (Феодосий Могилевский) (1877-1955). Жил после заключения в лагерях в 1937 г. в гор. Киржаче.
Город Киржач
Уроженцы и деятели Владимирской губернии
|