Росляков Василий Петрович (17.03.1921—06.12.1991) — русский советский писатель.
Росляков Василий Петрович родился 17 марта 1921 года в селе Архангельское Буденновского района Ставропольского края. В 1939 году поступил в МИФЛИ. В 1941 году ушёл на фронт, был литсотрудником газеты «Партизанская правда». Член партии с 1945 г. После войны продолжил учёбу и окончил филологический факультет МГУ в 1950 году. В 1953 г. защитил кандидатскую диссертацию на тему «Советский послевоенный очерк». Член правления СП РСФСР (1975—1990). В 1970-х годах жил в дер. Дорофеево, Судогодского района Владимирской области. Стал известен благодаря повести «Один из нас» (1962), написанной в русле военной прозы 60-х. В персонажах повести узнаются поэты, погибшие на войне: Павел Коган, Михаил Кульчицкий, Николай Майоров, причём автор сам сообщает, кто именно послужил прототипом. С этой повестью сюжетно связаны романы «Последняя война» и «Утро».
Умер 6 декабря 1991 года в Москве.
Награды: орден Отечественной войны 2-й степени (11.03.1985); орден «Знак Почёта» (25.03.1971); медали.
Память: - Ставропольским краевым отделением Союза писателей России совместно с администрацией Будённовска учреждена литературная премия имени Василия Рослякова.
Сочинения: - Советский послевоенный очерк, 1956 - Последняя война. Трилогия (издание в одном томе: 1987) - Один из нас, 1962 - Последняя война, 1974 - Утро, 1985 - Обыкновенная история, 1963 (повесть о трагической любви в форме переписки «доказывает тонкость психологического чутья писателя, ярко демонстрирует его сжатый, выразительный стиль») - Недавние встречи // «Октябрь», 1964, № 8 - Красные березы, 1966 - От весны до весны, 1967 (роман о событиях на журфаке МГУ во время десталинизации) - Первая встреча // «Новый мир», 1972, № 1 - Добрая осень // «Новый мир», 1974, № 7 - Витенька, 1981 - Чужое и своё // «Новый мир», 1984, № 1
Экранизации: - 1964 — Первый снег (реж. Борис Григорьев), по мотивам повести «Один из нас». - 1964 — Страницы первой любви (реж. Марк Орлов), по повести «Обыкновенная история».
ЗА РЕКОЙ, В ДЕРЕВНЕ
ВАСИЛИЙ РОСЛЯКОВ. Из очерка Третий год живу я в глубине России, за рекой Судогдой, в деревне Дорофеево. Деревня не из лучших, во всяком случае, не из тех, что показывают по телевизору, где все поставлено на индустриальные рельсы, где возможность жить и работать можно считать за большое счастье. Лично мне, правда, такого видеть не доводилось. Нет, вру, видел. Видел на Кубани свиноферму на две тысячи голов, где управляется одна женщина. Кормление, поение и очистка помещения — все делают механизмы, женщина ходит в чистом, как городская, потому что она только нажимает на кнопки, включает то кормораздатчик, то автопоилку, то очистительный механизм. Даже привычного свиного запаха на этой ферме нет. Чисто, воздух свежий. Видел поля там же. На сотни верст зеленя стояли стенкой, как на домашней, хорошо ухоженной грядке, без единой посторонней травки, без единого сорняка. Это был ячмень. Урожай баснословный — от шестидесяти до восьмидесяти центнеров. Видел колхозный Дворец культуры там же. Дети занимаются балетом, изобразительным искусством, музыкой. Когда вышел на сцену колхозный хор, то я подумал, что за одни только костюмы этого хора можно купить целый колхоз где-нибудь на Орловщине или Владимирщине. А сами колхозники живут так, что каждый второй двор мог бы купить любой автомобиль, если бы их продажа не была еще пока лимитирована. Но ведь это Кубань! Земли там богатые, не сравнишь с Орловскими да Владимирскими. И климат, и солнце, и земли другие. А солнце ведь для всех нас одно. Так почему же именно Дорофеево? Как оно взялось у меня? Ведь Цыгановка, родное село мое, по-письменному — Архангельское, лежит от этого Дорофеева за две тысячи километров, в Ставропольских степях. И я уж писал о Цыгановке, о дяде Тимохе и других моих земляках, писал и еще буду писать. Также и Орловщина еще есть, где воевал я, партизанил в Брянских лесах, где и сейчас живут мои старики, где я как бы родился во второй раз, оказавшись в числе живых, не убитый в тех партизанских дебрях. Так что же тогда Дорофеево, лежащее у Синеборья, за рекой Судогдой, на древней владимирской земле, в середине России, у древнего ее престола? А она, эта деревня,— моя родина. Родина? И тут я вообще задумался о русском человеке и о его Родине — России. Вот хотя бы… Хожу по залам тургеневского музея в Орле, вчитываюсь в слова Ивана Сергеевича, в лицо его русское вглядываюсь, перелистываю в памяти страницы его жизни, и нет для меня более русского человека, чем этот писатель, «орловский барин, умница мужик». На стенке висит его родословное древо. Сперва идет Иван, конечно, сам писатель, под ним — Сергей, отец писателя, полковник, под отцом — дед Николай, прапорщик, потом прадед Алексей, действительный статский советник, потом прапрадед Роман, бригадир, потом щур Семен, стольник, потом пращур Осип, воевода, потом прапращур Федор, тоже воевода, потом Василий и Петр, казненный самозванцем, и так далее. А в самом конце, в основании древа,— Турген. Кто это? Приехал из Золотой Орды, татарин, знатного рода, крестился, стал жить в Московии. И вот спустя несколько поколений этот татарин Турген, сделавшись Тургеневым, говорит: «Нас хоть в семи водах мой, русской сути из нас не вымыть». И я сказал бы так же. Но вот сидит за столом со мной человек из ногайского хутора Яман и говорит мне: приезжай на Ямаи, у тебя там в каждом дворе родственники, ногайские татары. И давно еще сидел я маленький, тихий, весь захваченный страшной тайной: умирала моя бабушка. Она умирала, а я во все глаза глядел на то, как ее темное носатое лицо потихоньку переставало жить, и когда в последнем всхлипе совсем перестало, я увидел, что оно не бабушкино, а чужое и нерусское. Она была из местных, из коренных, живших на берегах реки Кумы. А эту Куму оставили нам древние племена — куманы, то есть половцы, наши многовековые враги, сменившие печенегов. А и не только враги, но и соседи. Нежно любимая жена Даниила Галицкого была половчанка, да и многие из нас брали в жены себе половецких девушек. А когда туча упала с Востока, пришли татаро-монголы, сперва смяли они наших соседей-половцев, бежавших в Русь, к великому князю Киевскому. Потом уж хотели полонить и Русь, но открыто пока говорили другое. «Слышим,- говорили послы татарские князьям русским,— что вы, обольщенные половцами, идете против пне; но мы ничем не оскорбили россиян: не входили к вам в землю; не брали ни городов, ни сел ваших, а хотим единственно наказать половцев, своих рабов и конюхов. Знаем, что они издревле враги Руси: будьте же нам друзьями; пользуясь случаем, отомстите им ныне, истребите злодеев и возьмите их богатство». Мстислав же Романович, князь Киевский, с Черниговским Мстиславом, с князем Галицким и другими князьями разгадали хитрость и коварство монголов, повелели умертвить их послов. Но татары прислали новых. И те сказали: «Итак, вы, слушаясь половцев, умертвили наших послов и хотите битвы? Да будет! Мы вам не сделали зла. Бог един для всех народов: он нас рассудит». Мы знаем, как жестоко рассудил этот бог. А тех куман, кипчаков, половецких племен было такое великое множество, что могущественные орды, подчинив, растворились в них, постепенно теряли язык свой и веру свою и перенимали язык и веру у половцев. Бабушка моя уходила как раз в ту монголо-татаро-половецкую тьму. И самого меня в золотые дни дразнили, по невежеству конечно, чеченцем, хотя я никогда этим чеченцем не был, а был, как и бабушка, с Кумы, куманом. И уж теперь, находясь в хорошем возрасте, если читаю про рыцарей давних, читаю вчуже и с холодным вниманием прохожу мимо всяких Ричардов, Людовиков, вообще мимо чужой истории; но вот передо мной письмо великого хана Мингу королю французскому: «Именем Бога Вседержителя повелеваю тебе, королю Людовику, быть мне послушным и торжественно объявить, что желаешь: мира или войны? Когда воля Небес исполнится и весь мир признает меня своим властителем, тогда воцарится на земле блаженное спокойствие, и счастливые народы увидят, что мы для них сделаем! Но если дерзнешь отвергнуть повеление Божественное и скажешь, что земля твоя отдалена, горы неприступны, моря глубоки и что нас не боишься, то Всесильный, облегчая трудное и приближая отдаленное, покажет тебе, что может сделать». И хоть неловко признаваться, но какие-то крючочки в моих древних хромосомах отзываются на этот гибельный слог Востока, однако же, с другой стороны, когда я слышу российские голоса, на них уже по-другому отвечает моя душа. Через шесть лет после битвы на Калке послы Батыевы пришли опять, но уже не друзей искать в русской земле, как говорили прежде, а данников своих и рабов. «Если желаете мира,— сказали они,— то десятая часть всего вашего да будет наша». Им ответили: «Когда из нас никого в живых не останется, тогда все возьмете». И велели послам удалиться. На эти слова уже не крючочки мои отзываются, а сам я, и сам же, как Юрий, как Олег и Роман — князья рязанские, и как муромский князь и Пронский, сам готов сложить голову. Это по отцу род мой говорит во мне, дед мой русобородый, громивший помещичьи усадьбы в первую революцию; поручик Федор Николаевич Росляков, получивший личное дворянство при Екатерине, сын его штабс-капитан Николай Федорович Росляков, внук его капитан Тенгинского пехотного полка Андрей Николаевич Росляков, родичи мои с Росляковской запани на Северной Двине под Архангельском и замерзший во льдах Севера, на южной оконечности Новой Земли, штурманский помощник Афанасий Григорьевич Росляков, оставивший истории «бот Рослякова» и смертью оборванный на полуслове дневник. А также все предки мои, неизвестные мне, уходящие в глубину, в сказку доскифских времен, к легендарным гиперборейцам, что жили к северу от Днепра, кормились цветочным нектаром и жажду утоляли росой. Все эти пределы — в пространстве, от морского севера до кипчакских степей, а также в веках — и составляют во мне ощущение Родины — России. И когда говорит мне Илья Минин, что потомственный помор, я обнимаю его как земляка, когда говорят Федор Александрович, или Василий Иванович, или Юрий Федорович, что мы-де вологодские, архангельские, а мы, говорит Борис Андреевич, рязанские, я отвечаю им: мир вам, дорогие мои братья. Ну, и когда вижу Гилимдара, или Шамиля, или Раиса Киямовича, или слышу вкрадчивый, тихий голос Мирзы Колон Исмайли, я думаю о них с нежностью, как о братьях.
Простоволосая Фекла-мордвинка, соседка, загребая пыль, топает в сбитых валяных сапогах, останавливается у штакетника: — Петрович, что делаи-ишь? Сажаи-ишь? Черт-ма, ничаво не бууди-ит. Зима придет, снега упадет, все пропадет. Тебе Фекла-мордва говорит, ничаво, черт-ма, не буди-ит. На дороге карапуз стоит, ножкой ковыряет землю. - Кто это, Фекла Сергеевна? - Внучо-ок моя, быковский зять приехал, Росляков. - Не верю. - Почему не веришь? Тебе тоже такой фамилия, иди смотри-и. Приехал козиный молоко пить. Мине белый коза, молоко хороший, черный коза не люблю, молоко плохой, белый коза хороший. Быково — это рядом, в трех километрах. Быковский зять. Росляков.
- Когда писать будете, обязательно в обкоме посоветуйтесь, наставляли меня.— Запишите телефоны. Вот вам телефон заведующего отделом промышленности и строительства, Владимира Яковлевича Рослякова... - Как? Владимир Яковлевич Росляков? Дорофеево — моя родина.
- Здравствуйте, мужики!— сказал я бодро и радостно. Они сидели у пилорамы, на бревнах, на моих бревнах, которые я завез сюда для распиловки, потому что рубил тут избу себе. Выписал в лесничестве леску, его свалили в отведенном квартале, очистили от сучьев, ошкурили и завезли сюда, на пилораму. Я хотел жить в глубине России, среди близких и родных мне людей. Это чувствовалось в моем голосе. - Здравствуйте, мужики,- сказал я радостно. - Садись, Петрович, покури. Они курили, пилорама была отключена. - Ну, как?- спросил я еще тем тоном, радостным. - Не получится, Петрович. - Как не получится? - Вот так. На иол и пастил есть из чего. Напилим. А косяки из чего? Косяков не будет. - А где же взять мне? - Это уж твое дело. - Может, на обмен? Может, у вас найдется? - У нас ничего нет. И душа моя родственная разом опала. Мне сделалось грустно. Неужели так и не поставлю я избы себе и не буду жить в глубине России? А как же с лесом? Куда теперь девать его? И почему же никто из них не хочет помочь мне, хотя бы советом каким? Мужики курили, не глядели в мою сторону, молчали, как чужие. Молчал и я, совершенно придавленный неразрешимыми обстоятельствами. Я не знал, что же еще спросить у них, что сказать и что делать — вообще и вот сейчас, в эту минуту. Встать и уйти? А что из этого получится. Сидеть? Тоже бесполезно, а главное — стыдно от своей беспомощности и беззащитности. Куда я заехал? В глухомань лесную. И некому тут помочь мне, поддержать, посочувствовать хотя бы. И вид у меня был ужасно жалкий, сильно поникший, так что мужики, даже они, вскорости прервали тяжкое для меня молчание, проникшись, как видно, жалостью ко мне и моему положению. Старший у них, Михаил Васильевич Гульнов, повернувшись, сказал: — Не с этого, Петрович, начинаешь. — Дак... Михаил Васильевич... — Вот именно. Пока магазин не закрылся, думай. ...Я спешил, чтобы поспеть в магазин до закрытия. Без дороги шел, по задам, наискосок пересекая задворья, пустыри, выкошенные приусадебные земли. И поспел. Вернулся на пилораму, как и велели мне, к концу рабочего дня. В маленьком закутке, вроде бытовочки, поставил я бутылку, консервы положил. Из шкафчика, где хранились старые наряды и другие бумажки, были извлечены соленые огурцы, черный хлеб и один толстый граненый стакан. Поприсели мужики кто где. Первый стакан был налит мне. Я это «белое вино» не люблю и отказался. Тогда Михаил Васильевич сказал, чтобы я забирал свои бутылки и шел бы домой, потому что нам-де не вино главное, а с человеком посидеть. И я выпил. Дали мне выструганную деревянную лопаточку, и я стал доставать ею из вскрытой банки рыбу в томате, стал закусывать, и мужики всячески угощали меня, хлеб протягивали, огурцы, сделались совсем ко мне внимательными и даже ласковыми. — Ты только не теряйся,— сказал Михаил Васильевич,— мы из тебя мужика сделаем. Я сказал: — Делайте. После, как выпили, закусили, убрали за собой, чтоб чистенько было, вышли к бревнам моим. — Теперь давай глядеть. Вот которые покряжистей, мы так: с боков доска пойдет, серединку под косяки пустим. Этот пойдет, и этот, и вот этот.— Он сапогом трогал самые толстые, кряжистые хлысты. И сами собой разрешались мои обстоятельства, только что казавшиеся безвыходными. И на душе у меня посветлело, и уверенность пришла, и совсем хорошо было мне с родными мне людьми, с дорофеевскими мужиками. Стал я тут жить.
Что же такое Дорофеево? Из Москвы надо на Владимир ехать. Проезжаешь Ногинск, Петушки, Лакинск, Юрьевец, речки разные, Колокшу, например, Киржач, Клязьму, множество деревень больших и малых, потом за Владимиром дальше на восток еще сорок километров, до районного городка Судогда. А тут уж, свернув налево, помедленней надо держать, потому что близко уже, да и дорога не позволяет особенно разогнаться, булыжником выстлана, трясет на ней, глубоких выбоин тоже достаточно. Правда, нынче до половины пути асфальт положен, до Быкова, где живет зять Феклы Сергеевны, Росляков, там вышку телевизионную ставят. По этой-то дороге, частично асфальтированной, сразу за посадками у Судогды будет на обочине каменная пирамидка, хорошо ухоженная,— в память погибших на Великой Отечественной войне... Еще немного, и уже виден за рекой Судогдой зеленый холм и на холме — Дорофеево. Во все стороны света от Дорофеева одни только леса чернеют. А ночью, во тьме кромешной, на западе в двух-трех местах вспыхивают и горят до утра огоньки спрятанных в лесу, невидимых деревень. Сколько их на карте, таких-то! Когда едешь, они радуют глаз, но остаются все же чужими, как бы сами в себе, хоть бы ты и остановился и даже к колодцу подошел, чтобы достать воды, напиться или в машину залить. Прикоснешься к чужому вороту, ведро чужое спустишь, в чужую глубину глянешь, воды чужой попьешь, а выйдет человек поглядеть на тебя — старик ли, ветеран ли войны — ну, поздороваешься, словом перемолвишься и пойдешь прочь, уедешь, оставив чужой колодец, чужого человека, чужую деревню. Не совсем, конечно, чужое, но и не свое. А тут все свое. И горбатый мостик через Судогду, темный омут под ним, и колея разбитая, и грибной лесок справа, и дорога по песку, низом, по подножию холма, или наверх ведущая, мимо крайнего, на склоне, домика Феклы Сергеевны. Вымахнешь наверх, и тут — все, приехали. Колодец свой напротив, изгородь своя, и Терентий Антонович выйдет, сощурится, поздороваться подойдет. Это уже не просто мужик, не просто старик в потрепанном пиджачке, а Терентий Антонович, сосед мой, к которому я отношусь вполне определенно, и он ко мне относится. Могло бы быть и по-другому, остановись я в той, другой деревне. Тогда бы тот колодец и тот мужик стали бы мне близкими, своими, а этого, Терентия Антоновича, я проехал бы, и он остался бы где-нибудь позади или в стороне, такой же неприметный, как и тот, что действительно остался позади. Все они теперь, на исходе годов своих, неприметные. Пиджачок, кепочка, щурится, очки еще натянет, веревочкой скрепленные, откашливается, потому что если не откашляется, то и вовсе потускневшего голоса его не расслышишь. Тихий, неприметный. Немудрено, конечно, проехать, не заметить, не обратить внимания. А обратишь, копнешь немножечко, а он, оказывается, только что, вот совсем недавно отошел в сторонку, а то все посередине всемирных событий стоял где-нибудь. Усмехнется себе, недавнему, да и далекому себе, молодому еще, признается: — Я тебе признаюсь, Петрович, воевать я любил, в сражения ходить. Особенно, к-хе, к-хе, когда наша берет. Счас уже сил нету, а раньше, скрывать не буду, любил. Бывало, сели по лошадям — и пошли белых рубить... Я хорошо рубил. И пешим — тоже. В море воевал, матросом, Я их три штуки прошел, три войны. Считай, десять лет с оружием. Врагов много было...
В Дорофееве два престольных праздника. Первый, самый главный и подлинный, с незапамятных времен введенный,— это Иванов день. Празднуется он три дня, с девятого по одиннадцатое октября. В нынешнем году Иванов день упал на четверг, пятницу и субботу, а в воскресенье, двенадцатого октября, Иванов день перелился в новый праздник, в День работников сельского хозяйства. Сперва по-домашнему праздновали, а уж в День работников сельского хозяйства подводили итоги, премии получали. Ездили на центральную усадьбу. Второй престольный праздник — десятая пятница. В Лухтонове, например, девятая, у нас, в Дорофееве,— десятая. Эту десятую пятницу, как рассказывают старухи, начали отмечать, не стали работать, потому что в этот день, давно когда-то, мужики чего-то стали помирать. Одним словом, при нынешних телевизорах и это еще живет. А однажды, это было на шестое мая, из окна своего я увидел довольно густо сбитую толпу женщин, большей частью это были старухи. И не думал, что в деревне столько старух. По отдельности они не так заметны, а тут сбились в одну кучу, и гляжу, ходят по деревне, за угол завернули, за домом Марьи Михайловны остановились, поют что-то, икону держит одна, другие обступили тесным кругом, поют. Довольно долго стояли, кланялись иконе, крестились, пели церковное что-то. Потом снялась толпа, спорным шагом с иконой своей покатилась к ферме. Вокруг механизированной площадки ходить стали с пением, вокруг бычков, которых откармливали для убоя. Значит, это Егорий был. И наши бабы освящали в этот день каждый двор, где скот держат, и даже ферму, чтобы скот не падал. Шествие с иконой устроили против падежа. - Леванцов! Вон у тебя с иконой ходят, вокруг фермы. - А чего, пускай ходят, мне не жалко. - Предрассудки же. - Старые люди. - А может, ты, чтобы привесы поднять, сам организовал! - Я не просил их, в иконы не верю. Пошутили. Посмеялись. А почему же? Мы бывает, что и пошутим с Евгением Алексеевичем, посмеемся. Живые люди. И видимся ведь каждый день. Я уже говорил, что Евгений Алексеевич чуть свет - уже на кобыле, далеко видно его в синей рубашке. А то мимо проедет, остановится на минуту. «Ну что?» - «Да ничего, нормально. Вот передачу слушал «Земля и люди». В шесть тридцать начали и до семи часов говорил. Про что говорил? Про хлеб».— «Ну а про хлеб что?» - «Дак разное говорил».— «Хорошее или плохое?» - «Почему плохое? Исключительно хорошее». – «Ну а все-таки?» - «Я же говорю, про хлеб. Целых полчаса говорил, всего не упомнишь».
А все- таки я думаю, вот бабки эти с иконой ходили, пели возле фермы, а что, если бы взять да по всей строгости крикнуть на них: а ну, мол, пошли вон отсюда, молельню тут устраиваете в откормочной бригаде, с иконой тут позоритесь. Что? обиделись бы женщины? Наверное, обиделись бы. Да и рука не поднялась бы на них, чтобы наорать там или прогнать от бычков. Черт их поймет. Ведь бычки-то не ихние и даже не колхозные, а государственные, на откорме стоят, а до кондиции доведут — на бойню погонят. И старухи знают это, а вот идут с иконой, поют церковное и хотят, чтобы никакого падежа не было. Странный народ. Вообще-то ничего странного в этом нет. Русские женщины, и старухи в том числе, всегда были сердобольны и добры, и не только к своему, но и к чужому. А тут какое же это чужое?! Ну, государственные бычки, дак все одно наши. И не это меня занимало, когда я смотрел из окна на их молебствие. Какие-то другие мысли навевала эта картина, неотчетливые, не совсем ясные. Как-то уж очень по-деловому, с какой-то прямо истовой заботой они ходили плотной толпой, носили эту икону свою, проделывали свои ритуалы. Так-то я их всех знаю, по отдельности, ну эта бабка, ну эта, обыкновенные, ведут себя согласно возрасту, большей частью в одиночество доживают жизнь, а вот вместе не узнал. Что-то другое в них было, новое для меня. И больше того, даже сила какая-то была в их шествии. И были они в этот момент так далеки, всего дальше они были в тот момент — от чего бы? — от всего несерьезного, от шуток, например. Ведь бабы русские любят шутку, на самой серьезной работе с шуткой, даже в самом гиблом положении, когда оказываются в нем, все равно в конце концов к шутке прибегнут. А тут — и подумать нельзя. Таких серьезных, углубленных и озабоченных лиц я не видел у них никогда. Что это? Откуда эта тяга гуртом ходить? Сообща, всем народом болеть за что-то? Эта тяга сливаться душой с другими душами? Вот Варвара Петровна, старуха как старуха. А в той толпе я ее совершенно другой увидел, что-то, возможно, даже великое озаряло ее совсем небудничное лицо. Невольно пришло в голову: «...при мысли великой, что я человек, всегда возвышаюсь душою». А возможно, Варвара Петровна в эти минуты действительно возвышалась душою. Ведь вот возьмем хотя бы английскую королеву Елизавету, или боярыню Морозову, или там Сару Бернар. Чем эти видные женщины отличаются от Варвары Петровны? А совершенно ничем. Варвара Петровна так же, как и эти женщины, есть чудо, живая жизнь, явление, притом для всей нашей бесконечной Вселенной, а не только что для одной Земли. А мы по дурости своей часто относимся к Варваре Петровне не так, как к Елизавете. Вроде ветер посеял, ветер и унесет. Нет, я больше скажу: Елизавета, даже будучи королевой, никогда не стояла в центре мировых событий, а Варвара Петровна стояла, хотя бы по одному тому, что является супругой Терентия Антоновича, который не только стоял, но и был двигателем этих мировых событий. Но все это я видел из окна в прошлом году. Нынче с иконой не ходили, и май нынче был особый, вся страна праздновала 30-летие Победы в Великой Отечественной войне. Дорофеево тоже праздновало. И дни у нас стояли как на подбор, действительно майские — солнечно, зелено, и на душе светло. Каждый помнил, что за праздники стоят, как они дались нашему народу, эти праздники. Я уж говорил раньше: одних мужиков только до семи десятков не вернулось живыми. Поэтому уж те, кто дожил до Победы и до этого 30-летия, в полную меру понимали и радовались по-настоящему. У нас по улице дорога проходит, но по ней не так уж часто ездят, поэтому песочек в колеях — земли у нас песчаная - лежит мирно, чистенько, как будто специально тут посыпали им. И посередине, между колесами, горец птичий растет, низенькая подорожная травка. А уж по бокам от дороги, во всю улицу, от одного порядка до другого, тут уж настоящая изумрудно-зеленая и густая трава. В мае как раз улица наша в самом параде, в самом соку трава, , ступать по ней приятно и смотреть радостно. Потом уже, в июне - июле, начинают подкашивать ее перед домом Терентия Антоновича, перед Марьей Михайловной, перед Катей, перед Иваном Прохоровичем — инвалидом одноруким, повсюду вянет скошенная травка, ворошат ее граблями, потом в копешки ставят и убирают во двор в стожок. Но оттого что покашивают перед домами, она еще плотней растет, еще дружнее.
Так вот, улица зеленая, ветлы распушились, и — солнышко, безветрие. Благодать. Теплынь летняя. И все мужики до единого - старики не старики, они же все бывшие воины - подарки получили на Девятое мая, большинство получили приемнички транзисторные, тридцатирублевые. Инвалид Григорий, Феклы Сергеевны муж, под хмельком ходил, пел песни на своем мордовском языке, медалька у него на свежем костюме блестела. Он получил в подарок торщер, и Фекла Сергеевна не знала, куда его приспособить, но все равно приятно. Из всех деревенских людей обижена была только Валентина Ивановна, продавщица магазина. Ее муж погиб на войне, и ему, конечно, подарка не полагалось, давали только живым, а убитым, их семьям, вдовам, у кого кто остался, им присылали открытки праздничные. Когда Валентине Ивановне вручили эту открытку, она обиделась. Значит, кто живой остался, тому подарки, они и так живые, а вот убили кого, да вот без хозяина живешь тридцать лет, состарилась без мужика, дак нам открытка, возьмите ее да... Нехорошо как-то получилось. Тут, видно, недоработка какая-то была со стороны военкомата.
Я зачем все это описываю. А затем, чтобы передать, как одно к одному, одно к одному, сперва трактор на лугу, потом овсы эти замечательные, Генкина сварка, новшества на ферме и даже вот праздник 30-летия Победы,— все как-то собралось для меня в одно целое, и получилась живая картина, оживление жизни, которая действительно на глазах тронулась в гору. Даже уж такая мелочь, возможно, она и сметной покажется, но для меня и это укладывалось в общую картину оживления. Дело в том, что к концу лета райторг прислал в наш магазин ревизоров, двух девчонок молоденьких. Несколько дней они ревизовали Валентину Ивановну, перебирали товар, переставляли с полки на полку, подсчитывали, писали. Я уже говорил, что в Дорофееве у нас два глубоких старика — один сидячий, другой ходячий, с клюкой по деревне ходит. Во время ревизии этот ходячий вошел вдруг в какое-то особое расположение духа, ходил живей и больше обычного. Его правдолюбивая душа, видно, торжествовала в эти дни. То и дело он останавливался посреди улицы, поднимал клюку, потрясал ею и грозился:
— Прове-ерют, все-о проверют. Конечно, проверили, недостатков никаких не обнаружили, потому что Валентина Ивановна работник опытный и честный. Но вот хождение Куликова Ивана Никифоровича, бывшего чапаевца, его особое возбуждение в дни ревизии — «проверют, все-о проверют» — чем-то, и сам я не знаю, чем именно, дополняли эту открывшуюся мне картину стронувшейся со своего места жизни.
А уж если стронулась она в Дорофееве, то, поверьте, это повсеместно. Потому что большей глубинки, чем Дорофеево, не бывает и еще потому, что дорофеевская бригада даже по своему совхозу занимает последнее место.
— Говорят, ругают сильно, Евгений Алексеевич?
— Кто ругает? Ничего не ругают.
— Ну как же! На последнем же месте?
- Заняли в этом году последнее, по привесам.
- Почему?
- Работали как всегда. Все делали.
- А Колесня? А Полхово? - Обошли нас, по привесам. - Значит, ругали? - Обыкновенная критика, в докладе. Раз доклад — значит, критика должна быть, в обязательном порядке. А так-то премию получили, как и все. В критическом разделе было немного, но так чтобы ругать — никто ничего не ругал. Работали. Все делали.
На мою непонятливость Евгений Алексеевич ответил чуть подробней, чем это обычно делал. Обычно слов он говорил совсем мало. Я заметил, что многословие возрастает по мере приближения к городу. Конечно, в деревне тоже есть свои говоруны, но тут к ним и относятся соответственно.
…На лето приезжают ко мне мои домашние, в том числе и сын-школьник. И поскольку в деревне все знают о каждом всё, мой Мишка также не стал исключением, о его склонностях, увлечениях знали в Дорофееве. А увлекался он собирание бабочек и жуков. Он хорошо владел методикой, сам распрямлял бабочек на пенопластовых подкладочках, жуков обрабатывал в эфире, потом сажал на клей или с помощью энтомологических булавок выстраивал коллекции, строго согласовывая эту работу с научной классификацией и систематикой. И вообще интересовался природой, местной фауной и флорой. И часто, вставши раненько, но уже, конечно, по солнышку, мы находили у своих дверей коробку спичечную с каким-нибудь диковинным жуком или диковинной гусеницей, или тоже диковинной красоты какой-нибудь гриб-боровик стоял на дорожке двора, как будто бы за ночь тут вырос, а на самом деле в самую рань, проезжая на своем тракторе, приспособил его, «посадил» тут, на дорожке, Юрий Смирнов, тракторист. Он же и коробки с диковинными жуками и гусеницами подкладывал. Зачем? А чтобы Мишка обрадовался неожиданно. Но ведь сперва подумать об этом надо, вспомнить потом не один раз, чтобы подобрать где-то жука, гусеницу, снять где-то редкостный гриб и по дороге оставить незаметно, сделать приятный сюрприз совершенно незнакомому мальчику. Я не знаю, что за человек Юрий Смирнов, не знаю даже, каков он на производстве, но на любом, самом ответственном, собрании людей я стал бы утверждать, что это замечательный работник, прекрасный механизатор и человек. И сослался бы при этом, разумеется, исключительно только на тех жуков, гусениц да на редкостный гриб-боровик. Я понимаю, что выглядел бы смешно, потому что мои доказательства смешны, но смешны не для меня. Я бы вообще не смог, конечно, для самого себя, найти более убедительных доказательств того, что Юрий Смирнов не может быть по природе своей души плохим работником и человеком. И я, как говорили в старину, не задумываясь пошел бы с ним в разведку. А вот из разговоров с ним ничего такого о нем, конечно, узнать нельзя, потому что никогда о себе он не скажет никаких таких слов. И потом уж многократно я убеждался в одном очень важном заключении, которое вывел тут, в Дорофееве, а именно: все, что было в. этих людях хорошего — ум, доброта, стремление к правде и справедливости, к тому, чтобы сделать свое дело хорошо и быть полезным, нужным, а также и просто приятным для окружающих, готовность поступиться своими личными интересами в пользу общего дела и многое другое,— все это полностью уходило в поступки, в повседневное поведение, но не в слова. А в скобках так и хочется заметить, что мы часто ждем от людей именно слов, иногда даже требуем, а услышав, удовлетворяемся, уже не интересуясь, есть ли что-нибудь, стоит ли что-нибудь за теми словами.
А однажды, раз уж заговорили о жуках, это было в середине зимы и мы жили уже в Москве, однажды в середине зимы пришла нам посылка из Дорофеева. Ну что можно прислать оттуда, кроме картошки? Ровным счетом ничего. Тем по менее все мы, я и мои домашние, сильно волновались, открывая ящик. Завернутая в газеты, там была коробка, а в той коробке еще была коробочка, а уж в этой последней коробочке был жук-носорог, довольно крупный экземпляр. Лучшего подарка придумать, разумеется, было невозможно. Жук, между прочим, отлежался и ожил, стал ходить на своих складных ножовках-ногах. Из деревни в Судогду его отвезла на лошади почтовая работница Антонина, потом из Судогды его повезли во Владимир на грузовом автомобиле, потом из Владимира в Москву почтовым поездом, в каждом пункте он подвергался сортировке, лежал перед отправкой не всегда в теплом помещении и вот не замерз, не околел от холода и голода, а поступил в Москву и доставлен на квартиру живым. Конечно, он был умерщвлен в эфире, но это уже другое дело, после этого он уже не мог разложиться, как обыкновенный труп, а стал пригоден для любой коллекции. Прислала жука Лидия Канишева.
Что это? А это природное тяготение здоровых и неиспорченных людей к добру, к доброму поступку. При этом не задумываясь особенно — в малом ли деле, в большом ли,— лишь бы доброе сделать другому человеку. Но и не только чтобы другому, а и в собственной душе почувствовать след, или свет, или же недолгое, но теплое касание от сделанного самим же доброго дела, то есть почувствовать и в себе самом радость.
Работали. Все делали. С одной стороны, можно так скапать: значит, плохо работали, плохо делали, если по привесам вышли на последнее место, хуже всех стали. Сказать и, конечно, не поверить, что работали, все делали, и уж в этом свете видеть все Дорофеево, мужиков, трактористов, того же Юрия Смирнова, ту же Зинку, которая плакала над бычком, ту же Надежду, которая целовала Машку-бычка, представить и самого Леванцова. А с другой стороны, можно поверить. И тогда уже совершенно в другом свете увидятся и Дорофеево, и его люди. Лично я стою за то, чтобы верить. Почему? Ведь там, на первой стороне,— факты, последнее место по привесам. Тут же, где верить,— фактов никаких нет. На что же тут опереться? Не на что. Одна голая вера останется. Вот на нее-то, на голую, и опереться.
Тяготение к добру, заложенное в человека, есть также и тяготение к хорошему, честному исполнению своего долга. Долга перед близкими, вообще перед людьми, перед обществом, перед Родиной. Сегодня это проявляется в работе, которую делает человек, вчера это выразилось в подвигах на полях войны. Делать свое дело хорошо, что лежит в основе и более общего: прожить свою жизнь хорошо,— в природе человека. Откуда это взялось в человеческой природе? Лучше я скажу: не знаю. Иначе мы слишком надолго должны будем уйти с отвлеченные разговоры. Есть у Бунина маленький рассказ или эссе под названием «Бернар», а точнее сказать, это размышление, на которое натолкнул его рассказ Мопассана о матросе Бернаре. Этот человек был «необыкновенно привержен чистоте и порядку, заботлив и бдителен. Это чистосердечный и верный человек и превосходный моряк...» И последние слова Бернара, когда он умирал, были: «Думаю, что я был хороший моряк». Писатель Бунин, вполне сознавая, что «дней моих на земле осталось уже мало», почувствовал свою близость к этому моряку, родственность именно в том отношении, которое интересует и нас в данную минуту. «Чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части... Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем, почему? Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар». Вот что родственное. И в самом деле, что двигало дорофеевским трактористом, который так старательно, так любовно вспахал и подготовил к посеву луговой клин? Какие овсы поднялись тут! Что двигало? Страх перед совхозным руководством? Смешно говорить. Может, кто-нибудь агитировал его сильно? Да нет, с этим делом тут не очень. Не собственник ли, не хозяин ли в нем говорил? Не только он, но также и Бернар. Мне вообще-то кажется, что в некое отдаленное, нескорое время так называемый хозяин будет убит в человеке, как мы убили в нем раба...
«Как показывают данные годового отчета за 1969 год, себестоимость кормовой единицы в целом по хозяйствам области в сене естественных сенокосов составляла около 9 коп., в сене с улучшенных лугов — 6,4 коп., в корнеплодах — 20 коп., в картофеле — 26 коп., в зерне — 8 коп. Таким образом, в целом по области самая дешевая кормовая единица была получена в кормах с улучшенных лугов». — Правильно пишут,— говорит об этой ученой брошюре Евгений Алексеевич. Докопались ученые до сути и с пудов перешли на кормовые единицы. А главное — все это дошло до самых деревенских глубин, до нашего Дорофеева. Я уже говорил, что жизнь тут стронулась с места, пошла в гору. Конечно, не сегодня она стронулась. Например, луга дорофеевские начали улучшать с 1967 года. В целях получения самых дешевых кормовых единиц. Интересные получаются сравнения. До 1965 года в Дорофееве урожаи были такие: картофель — 30 — 40 центнеров с гектара, нынче получили по 100 центнеров; рожь в колхозе давала по 3—4 центнера, а было и по 2 центнера, то есть сколько высевали, столько же и собирали, хуже нельзя, нынче же собрали по 13 центнеров на дорофеевском участке; сена накашивали по 10 центнеров с гектара, в последние годы по 20 и по 30 центнеров. Показатели, конечно, не ахти какие, гордиться особо нечем, потому что совсем недалеко от Дорофеева, в совхозе «Пионер», картофеля получают с гектара по 250 центнеров. Да, гордиться особенно пока вроде бы и нечем, но рост, рост какой. Разве он не производит впечатления? Еще как производит. Сорок и сто, десять и тридцать — есть разница? Еще какая!
А рост в показателях главным образом не оттого произошел, что мужики стали бегать быстрее, а оттого, что и техники прибавилось, и удобрений, без которых на нечерноземных землях вообще делать нечего. «Для наглядности,— говорит Евгений Алексеевич,— взяли мы одну карту, внесли по центнеру азотных удобрений на гектар и получили тридцать центнеров сена, а на других картах по двадцать». Но ведь для всего луга, для всех полей пока не хватает удобрений. Как только промышленность даст их в достаточном количестве, мы сразу шагнем далеко вперед, и не только в сравнении с прошлым, но и в сравнении с сегодняшним днем. Конечно, тут и другие моменты имеются. Дороги, например. Одним словом, помощь нужна. Нынешняя пятилетка много вопросов решит по нашему Нечерноземью. Что нужно нашей земле? На первый случай? Сорок тонн органических удобрений на гектар и хотя бы три минеральных, особенно азотистых. А получается? Пока минеральными удобрениями мы обеспечены меньше чем наполовину. Теперь органика, то есть навоз. В дорофеевские поля кладем по сорок тонн, а в другие — ничего, нуль. Потому что ни весной, ни осенью проехать не проедешь. Четыре версты до Демидова, а не проедешь. Рожь нынче дала там по шесть с половиной центнеров, стыдно говорить. Там, правда, люпин родит хорошо, 150—200 центнеров дает. Можно бы люпин сеять, занять бы им всю демидовскую площадь, так опять же осенью не проедешь, не вывезешь зеленую массу. Дорог нету, а на дороги деньги нужны, материалы, техника, дорожники-строители. Одним словом, знаем, что впереди, что надо делать. Будем делать. А помощь придет. Я и говорю поэтому: поравняется наша сторона нечерноземная с другими богатыми краями, и плодородие ее станет вровень, с ее неповторимой красотой.
Все-таки быстро идет жизнь. Я потому так думаю, что вот уже и лето прошло. Как оно полыхало нынче тихими днями, как шумело грозами, ливнями, а вот и прошло уже. В начале октября и морозы бить начали. В ночь на четвертое число, например, вода во дворе затянулась толстой ледяной коркой, а на следующую ночь вся вода в ведре до дна вымерзла... Вижу, что описания мои подходят к концу, а пейзажа в них мало. Есть, конечно, но мало. А хотелось бы, чтобы Дорофеево мое понравилось, потому что, как я уже говорил в самом начале, это моя родина. И хотелось бы, конечно, чтобы понравилось. Да, описания идут к концу, потому что лето кончилось, прошло, холода начались, а к ноябрьским праздникам надо уже в Москве быть. Ледяной ветер на улице, а в доме тепло, и вспоминаются разные моменты летние, пейзажи. За июлем, значит, пошел август. В начале августа «дорофей» задул, северный ветер, нанес холоду, потом дожди упали, тоже холодные. Но все же лето не сдавалось. Ветры и дожди ушли, и снова устоялось все, по вечерам опять туманы стали разливаться по всей пойме. Туман — это чуть ли не главное в дорофеевском пейзаже. Начинается робко, несмело — маленькими озерцами, старицами затягиваются бочажины, впадинки, весь луг до реки и до лесов покрывается этими озерками, старицами, потом они расползаются, и уж к полным сумеркам, к увяданию заката все покрыто прозрачно-белым туманом — ни овсов, ни канав, ничего нет, вся пойма залита огромным озером с причудливыми берегами. Смотришь на это прозрачное озеро, оно подбирается к дороге, к самому подножию холма, а иногда и через холм перевалит, и тогда весь мир уйдет в туман. Но это не так часто бывает. Смотришь на тихое, как бы светящееся в темноте это прозрачное озеро, и вот-вот, думаешь, неслышно появится волшебный корабль с алыми парусами. Когда-то мне жаловался один хороший писатель, вернее, он хотел стать хорошим писателем и имел для этого все, но как-то не стал, так вот он жаловался: сколько веков, мол, пишем, Шекспир писал, Данте, Пушкин и мы, дескать, пишем, а зла в мире не меньше становится, а как бы все больше. Может быть,— сказал он,— поднять алые паруса? Он давно это мне сказал, а я то и дело вспоминаю, и по самым разным поводам. И теперь вот вспомнил. Особенно и тот момент, когда заря еще не потухла, а туман уже стал этим прозрачным озером или даже морем. В августе вообще туманы да закаты. Закаты становятся сочными, яркими. Ярко горит красная далекая полоса, а над нею, безмолвная, неподвижная, вытянулась синяя с сиреневым туча, а еще выше — озаренное небо с одинокой звездой. Горит закат сочно и мягко. В стороне от него, к северу, не туча уже, а облако, темное, с белыми краями. И вся эта огромная, играющая мощными красками заря, полыхающее гигантское небо висит над нашей маленькой, вьющейся среди лесов и лугов Судогдой с притихшим руслицем студеной воды, текущей местами поверх водорослей, распустивших по течению зеленые космы. Но это не все. Отвернешься от лугов, от реки, от заката на восток, а там все другое, совсем другой мир. Над крышами деревни полная луна всходит. Сперва стоит ясноликая, словно бы вообще никогда никаких туманов и не было, стоит между темным гребешком крыши Терентия Антоновича и моей черемухой. Через кружево черемухи просвечивает лунное небо. Мягко обозначены, если смотреть с лугов, два-три домика, две-три ракиты. Луна как будто на месте стоит, но нет, вот уже отошла от конька Терентия Антоновича дома и начинает впутываться в веточки и листья черемухи, входит в ее сквозную крону. Незаметно за спиной у тебя догорел закат, а луна уже высоко всплыла над деревней, над крышами и ракитами, и уж под ней стоят тяжелыми замками налитые пугающей, безжизненной синевой тучи. Луна над их зубчатыми выступами светит как-то по-новому, незнакомо. Густые мрачные силы в этих мертвых замках. В их жутких подножиях, в непроглядных тьмах вот-вот должна начаться гибель богов.
Сколько я помню себя, все слышу о скромном российском пейзаже, даже у классиков читал про эту скромность. Скромный, небогатый, дескать, наш русский пейзаж, но полон очарования. Но за всю жизнь никогда у меня самого не возникало этого ощущения скромности. Напротив, всегда была какая-то растерянность перед этой бездной прекрасного, я всегда чувствовал, что язык мой беден перед этим непостижимым богатством. Я даже татарина этого вижу, завоевателя, Батыя, например, когда он шел со своей ордой на стольный Владимир, когда остановился за сорок верст от Владимира, увидел речку и с восторгом дикого человека воскликнул:
— Су-догда! То есть какая, мол, чистая вода, какая прекрасная речка! Одним словом, гибель богов. Какая уж там скромность.
Как-то на большой карте, где перед моими глазами лежал в красном цвете весь СССР, я отметил точкой то место, где должно было бы находиться Дорофеево. И когда потом расшифровал эту точку, то под нею оказалось больше трех десятков деревенек, не считая центрально-усадебных, как, например, Лаврово или Чамерево. Моей точкой, оставленной обыкновенным карандашом, были накрыты вместе с кусочком реки Судогды Лухтоново, Быково, Соколово, Подол, Исаново, Михалево, Богданцево, Харино, Маслово, Болуша, Папеленки, Торжково, Тимирево, Аннино, Карлово, поселок Торфболото, Мызино, конечно, наше Дорофеево, Даниловна, Нагорное, Демидово, Смыково, Колдино, Мичурино, Иванишково, Егорово, Полхово, Ново-Полхово, Колесня, Чубарово, Ново-Чубарово. Я подумал, что мог бы жить в каждой из них. А поставишь рядом другую точку, и под ней опять больше трех десятков деревень, не считая районных центров и центральных усадеб. Сколько же можно поставить таких точек?! Хорошо, что русская земля так велика.