Улитин Вячеслав Михайлович (1944 г.р.) – владимирский поэт, преподаватель истории мировой культуры
Улитин Вячеслав Михайлович
Вячеслав Михайлович Улитин родился 8 августа 1944 года в г. Коврове Владимирской области. В 1963 году переехал во Владимир, где окончил факультет русского языка и литературы государственного педагогического института. После окончания пединститута преподавал историю мировой культуры в детской художественной школе г. Владимира и Суздальском художественно-реставрационном училище. Он работал с любовью, верней,- работа была его любовью. Вот некоторые из тем, которые Улитин предлагал ученикам для сочинений: «Как вы представляете мир Борисова-Мусатова?», «Купание Красного коня» Петрова-Водкина». Следовал не программе, по своему сердцу.
Здание бывшей Блохинской богадельни. С 1979 года в здании богадельни размещается Суздальское художественно-реставрационное училище, или попросту Художка.
Он – создатель авторского курса по Достоевскому в старших классах, руководитель семинаров для молодых поэтов. Он воспитал плеяду достойных учеников. Один из любимых – отец Дионисий, игумен, настоятель Спасо-Прилуцкого монастыря в Вологде (будущий архимандрит). В 1970 г. - литературный редактор областного Дома санитарного просвещения . «Будни больницы. Около нового здания притулилась ветхая деревянная изба. Это две больницы. Одна — действующая, другая — бывшая, хранящая в себе музейный тлен прошлого. Построенная до революции, старая изба была волостной управой и холодной, куда помещали в чем-то провинившихся мужиков. В одном из отверстий окон еще сохранилась ржавая решетка... Новое здание Больше-Всегодической больницы Ковровского района не идет с ним ни в какое сравнение. Светлое, просторное. В приемную проникло весеннее солнце. Вхожу, пропуская вперед мальчика с цветами в руках. — Ты к кому? — дружески обращаюсь к нему я. — К Серафиме Васильевне, — отвечает он. Встречающая нас фельдшер Фаина Николаевна Козленко рассказывает, что мальчика зовут Сашей. А серебряные звездочки цветов он приносит старшей медицинской сестре Серафиме Васильевне Беляевой. В начале года Саша Кукушкин лежал у нее в отделении. Затем мы разговариваем с зубным врачом Екатериной Гавриловной Шпаковской. Она с гордостью показывает свой кабинет, который по оборудованию не уступает городским. Потом мы идем в клиническую лабораторию, где находятся физио-терапевтический кабинет, электрокардиограф, автоклав. Участковая больница обслуживает сорок один населенный пункт. Тесная дружба связывает работников больницы с жителями села. 122 человека являются активистами санитарной службы. А Фаина Николаевка Козленко с гордостью рассказывает мне о донорах: — Кроме наших медицинских работников, с готовностью дающих кровь больным, на учете у нас 41 донор из окрестных деревень. Среди них работник совхоза Серафим Петрович Иванов. Он не только сам сдает кровь, но и привлекает в ряды доноров своих товарищей. Фаина Николаевна с удовольствием рассказывает о людях, работающих в совхозе. И очень скупо о своем коллективе. Только и сказала: «Дружные все. Большинство местные, всегодические, окончили Ковровское медицинское училище…». Она из скромности умолчала о том, что почти каждый медицинский работник освоил несколько специальностей, и теперь один может заменить другого, что в прошлом году в областном смотре сельских участковых больниц их коллектив занял первое место, что работать порой очень нелегко. Весной, когда разливается Клязьма, медработники Больше-Всегодической больницы берут на себя ответственность за жизнь людей и производят сложное лечение сами. Сказала, правда, что очень трудно дозвониться в районный центр, когда из города нужна машина «скорой помощи». В больнице есть и другие проблемы. Когда я ехал в село Большие Всегодичи, пожилые женщины в автобусе очень хвалили работу местных медиков, но жалели, что нет терапевта, хирурга. В. Улитин, литературный редактор областного Дома санитарного просвещения» («Призыв», 26 мая 1970). В 70-е годы удалось устроиться в Дом художественного творчества методистом по фольклору. Занимался фольклором, собирал народные песни, частушки, сказки, духовные стихи. Тогда еще были люди – носители духовного богатства народного. Общение с ними доставляло огромное удовольствие, наслаждение – как с горы на санках скатываешься. Это сравнение Вячеслав приводит, когда говорят о сути ритуала, обычая, который, по его словам, апогей накопленного духовного опыта, та горка, с которой скатываешься и обретаешь радость. В течение нескольких лет руководил культурологической студией «Ковчег», а на Владимирском областном радио вел передачу «Экслибрис».
Стихи и прозу Вячеслав Улитин начал писать еще в юношеском возрасте. Его наставником стал Арсений Тарковский. Мэтру молодой коллега отправил письмо со своими стихами. Начиная с 1966 года, стихи и рассказы В.М. Улитина публиковались в областных газетах. В 1985 г. в коллективном сборнике «Золотые ворота» была напечатана повесть «Звезда над избой. Из записок фольклориста».
Член Союза российских писателей с 1996 года. Автор книги стихов и прозы «Сны о Рублеве» (2008). Член редколлегии московского журнала «Духовно-нравственное воспитание». Лауреат премии благотворительного фонда имени Владимира Солоухина (2009). Лауреат всероссийского конкурса им. В.М. Шукшина «Светлые души». В одноименном сборнике лауреатов напечатаны два рассказа В.М. Улитина. Основные мотивы творчества – духовные явления бытия. Воспитание доброты, заботы, великодушие – возможно, главное назначение учителя, считает Вячеслав Михайлович: – «Детей люблю безмерно и считаю, что именно дети наше все. Когда я смотрю на детей, сердце плачет – от умиления. Но чаще – от тревоги за их будущее, рискующее светлым не стать, не по материальным, а по духовным критериям. Поэтому я создал свою сокровенную педагогику, далекую от административных мер, от прямых назиданий». Книга «Педагогика сердца» вышла отдельным изданием в 2012 году. Предисловие к книге написал главный редактор журнала «Духовно-нравственное воспитание», поэт, член Союза писателей России Александр Павлович Фурсов. В юбилейный 2019 год он выпустил новую книгу. Ее презентация состоялась в октябре. - Книга называется "И плачу над бренностью мира". Книга о художниках, о писателях, о поэтах. О великих поэтах и не великих, о владимирских моих друзьях. Книга характерна тем, что я стараюсь писать какие-то сокровенные мысли.
Стихи В. Улитина
Из цикла «ПОМЯННИК» ЛЕСНАЯ ЭЛЕГИЯ Однажды осенью Вошел я в смутный лес С корзиной, На дне ее лежали, словно листья, Все дни моей печальной жизни. И вспомнил я, как мы с тобой брели По осень, золото и Свет, Гадая на стихах китайского поэта. А солнечные зайчики плясали По прутьям, по рукам и по лицу, И мы с тобой пытались разобрать, Где свет земной, где неземной, И вот уж - в золотой одежде - Мы к сердцу леса выходили... И это было как преображенье Простой и невесомой жизни В прелюдию и фугу для органа.
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ КОНЦЕРТ Жизнь - это чудо, смерть - это чудо: Плачет на небе веселый шарманщик, Музыка Моцарта пляшет повсюду, Словно вселенский солнечный зайчик.
Кто ее к Свету навек приторочил? Кто ее к сердцу насквозь прикрепил? Снежные комья, как звездные клочья, Кто это в нас из небес запустил?
Зимняя музыка - музыка Света, Слышишь синицы сферический звон? Музыка вечности плачем одета, Радостью звезд осиян небосклон.
Жизнь - волшебство. Чудотворство святое - Как эти дни светозарно легки! Моцарт. Любовь. Рождество золотое, Дети на небе играют в снежки.
БЛАГОВЕЩЕНСКАЯ БАБОЧКА На окно садится бабочка, Изумрудно золотясь, У вселенского у краешка Свету Божьему молясь.
Еще снег, а ты алтарницей Открываешь мир, как рай, Лучезарною избранницей В грустном сердце поиграй.
НА ЗЕМЛЕ И НА НЕБЕ Так тесно на земле и небесах, Так ясно, глубоко, неистребимо От звезд, от ангелов и серафимов, Так тесно, как слезам в твоих глазах...
ПОМЯННИК Как ветх и невесом чудесный помянник, Давным-давно молились по нему - И стал он голубым цветком, как из легенды И страшно мне его в руках держать, Но я держу и даже смею вторить Молитвам древним, смею поминать, И все, кого мы любим - расцветают, Звонят колоколами имена Неведомых монахов и монахинь. Здесь Русь святая молится и плачет, Вставая над судьбою нашей, верой и страданьем, Всем существом мы ощущаем души тех. Кого мы поминаем дерзновенно, Каким они сияют светом - рядом с нами. Мы этот Свет увидеть можем лишь сквозь слезы Тем подлинным дарованным нам зреньем - Лишь слезы отражают Царство Божье.
НА ОКЕ В. В сундуке лампаду я нашел, Не из нашего, конечно, века - Догадался, это был обол Уплатить паромщику за реку. За Оку, за смуглые лучи, Что горят от бакена до суши, За любовь и за огонь в ночи, За твою немеркнущую душу.
*** Памяти Д. А. Колокольный удар вдалеке - Колоколец предсмертный в груди, Где-то там, за избой, на реке, И в избе, на последнем пути. Это ангел небесный зовет Вечной песней притихших людей В голубой лебединый полет С елисейских российских полей. Без препятствий душа улетит, Пелены облаков так легки, И закат так иконен и чист Вдоль высокой небесной реки. Столько муки она унесет - Вдосталь русские знают ее, Потому и горит небосвод, И земля в час разлуки поет.
ВАН-ВЭЙ И гость мой — горный монах Все еще спит в постели... Ван-Вэй Он бросил временам свой вызов. Ему не нужен наш прогресс, Ван-Вэй не смотрит телевизор, Ван-Вэй со мною ходит в лес.
Походкой лег кой, в мягкой шляпе, Друг бабочек и тишины, Идет со мною в дикий лапник За светом яшмовой луны.
Проходит время, год за годом, Он истину давно постиг, Он в святцах у самой природы, Не посягая на святых.
И после странствий, долгих странствий, Как будто бы в иных мирах, В моей квартире спит на равных Поэт, бесстрастный, как монах.
За дверью - снег; в окошках - тучи, Он спит, беспечен как дитя, Ван-Вэй особой рифме учит, Особой рифме бытия.
Он учит видеть птиц небесных И всю предвечную красу, Он учит херувимской песне В безмолвьи, в странствиях, в лесу.
Я тоже из его породы, Что так естественно проста, И в каждом атоме природы Поэта свет и чистота.
*** Пред последней войной Всею силой души Надышись тишиной, Запах снега впиши В помянник свой простой.
Окунись всем лицом В бочажок травяной С утонувшей звездой, Обратись молодцом, Словно в сказке родной.
И тропою прямой. Помолясь, поспеши На вселенский свой бой. Свет России впиши В поминальник святой
Пред последней войной.
*** Ты лежишь у меня на плече, как скрипка, Благовещенье сна на тебя нисходит - Звездный мир, вселенский, от меня так близко, Как подарок царский от самой природы. В умиленном трепете шуршат ресницы, В сокровенной тиши, как в храме, нас двое, Родники забили, и запели птицы - Сон царит, словно лес, шелестя листвою. Торжествуя этот таинственный праздник, Ты меня наполняешь смыслом и верой, И неслышным звоном звенят твои пряди, Каждый волос звучит небесною сферой. Я боюсь, загремит на кухне посуда, Или гром средь зимы, внезапный, ударит. Божий мир у меня на плече, как чудо, Я твой сторож ночной, твой фонарик...
Детство Лето, лед и рай соединились В леденце за детскою щекой. Синь вокруг, как будто Божья милость. На душе и звонко и легко. В сердце – звуки сфер. В кармане – ножик, Словно клад лежит, и сладок зной… Белый длинный день еще не прожит. Ангел изумрудный за спиной.
Снегирь Ты думаешь, только заря Горит золотою отрадой – Прозрачная тень снегиря Алеет лампадой.
А сам он, недвижим и нем, В глуши затаился холодной. Зачем он, зачем он, зачем? – Прекрасный, горящий, свободный…
Лето После потопа сирени и звона Яблонь и вишен пышного зова – Буен и явен цветов произвол – Шепотом, шепотом, почти безмолвно, Белый и алый шиповник расцвел.
Пепел его куполов разогретых Падает всюду, и запах томит, Рая ли запах, иль теплого лета – Полная чаша торжественно спит?!
Фрагмент Что может быть страшнее возвращенья в детство, Безумнее чем путь за Эвридикой. Приходишь, а в дверях отец и мать, Которых даже пальцем не дано коснуться, Какой-то круг стеклянный их замкнул. Заклятие «замри» навеки изваяло, А лужи, где крещенье принимал Ты в первый раз, уже покрыты Давным-давно асфальтом темно-серым И мертв песок лебяжий. Да и вся Земля, Которую твои босые ноги согревали…
В деревне Чтоб не спиться тут и не выстрелить В сердце, темное от беды, Надо лодку на берег вытащить Из тяжелой большой воды.
Просмолить ее кровью черною И звездами наполнить, и тьмой, Петь про поле ей и про ворона Под больной и пустынный вой.
Так и пел рыбак перворожденный, Ладил лодку, ладонью ласкал И нечаянно, заворожено Форму сердца ей придавал…
Помянник Как невесом и ветх чудесный помянник, Давным-давно молились по нему И стал он голубым цветком, как из легенды. И страшно мне его в руках держать, Но я держу и даже смею вторить Молитвам древним. Смею поминать… И все, кого мы любим, - расцветают, Звонят колоколами имена Неведомых монахов и монахинь, Как будто туча света, их сродство стоит Над нашею судьбою, верой, суеверьем, Всем существом мы ощущаем души их, Каким они дождем сияют рядом с нами…
*** Есть в зрелости свобода – Вдали от суеты С величьем небосвода Делить свои мечты.
Уже не душат страсти, Мирская маета, Болезни и напасти Все ставят на места.
Становится дороже Простая красота Соседней светлой рощи, Могильного креста.
И осенью все резче Горят вокруг леса, И так по-птичьи блещут Ребячьи голоса.
О, зрелость! Мир особый Есть в ней глубинный лад – Космический, утробный, По-детски светлый взгляд.
Путь Я – беженец. Путь мой все выше, Россия летит в небеса И купол над старою крышей Сияет, как Божья слеза. Спасет ли последнее Слово, Воскреснет ли пламя в золе? Все меньше воды родниковой, Все меньше любви на Земле.
Песня Кручины все давно отпела я, Сама-то уж, как церковь, белая... Иконы снятся мне, и он в иконе - Заброшенный Илья. А где же кони? А кони мчатся без Ильи святого И разобьются вдруг без моего слова. О, что мне делать, Мать Пречистая, Пропахли руки уж землей и листьями. И ничего уже нельзя. А что я сделаю? - Убил душу, убил душу - лебедушку белую…
*** Памяти Д.А. Колокольный удар вдалеке – Колоколец* предсмертный в груди, Где-то там, за избой, на реке, И в избе, на последнем пути.
Это ангел небесный зовет Вечной песней притихших людей В голубой, лебединый полет С елисейских российских полей.
Без препятствий душа улетит, Пелены облаков так легки, И закат так иконен и чист Вдоль высокой небесной реки. Столько муки она унесет – Вдосталь русские знают ее, Потому и горит небосвод И земля в час разлуки поет.
Успение Любовью окрыляя Свой неземной полет, Успенье голубое, Как лодка золотая, Плывет, плывет, плывет.
Я слышу в Вышних пенье И сдерживаю шаг – Как тяжело мгновенью Всей Вечностью дышать.
Слетай же, лист! Слетает... Плыви же налегке, Как смерть моя простая, Как лодка на Оке.
Воскресение Зимы О, зима, ты сама чистота, ты сама благодать, И прекрасных, бессмертных стихов ты сжигаешь тетрадь, Что свечой золотою написаны в зимних узорах, В потемневшей, без света, забытой крестьянской избе, Где все вещи подарены были старинной звезде. Как сияла тогда с молоком прокаленная кринка, Как китайский фонарь, из-за печки нам тыква горела. И калитка в метель горевала, как сельская скрипка. Все вокруг нас мерцало, звенело и сказочно млело… О Зима! В первый раз я тогда, сквозь потемки и даль, Твой Божественный свет, твой воскреснувший лик увидал.
Костер Костер – упавший с неба серафим, Неопалимый вестник звездный, Зачем спустился ты на нашу землю? С какою радостью и болью я смотрю На тщетную твою попытку разом выжечь Волчцы и тернии, позор земной и ужас, Своею чистотою убелить и озарить небесной благодатью. Костер, мой византийский брат, сияющий, как Страшный суд, Глядящий детским взглядом на все. Что здесь и там, Возможно ль попалить весь ужас, сотворенный Людьми, забывшими о Боге и стыде? И все же. Хвала тебе и слава и любовь, Ты руки мне согрел, наполнив своею звездной кровью, И вот они уже с Твоим, Господь, костром слились…
ЗВЕЗДА НАД ИЗБОЙ
ВЯЧЕСЛАВ УЛИТИН. Из записок фольклориста Тянет, как тянет меня в эти владимирские деревеньки! Камешковские, муромские, вязниковские... И еду. Весна ли на дворе, зима, лето или осень — еду. Спешу на встречу с женщинами-певицами, с молчаливыми, как сама природа, пастухами — к их наигрышам на рожках и русальским да троицким заклинаньям, к их живому, «круглому» слову, к старинной русской песне, ее многоголосому раздолью… Послушав мои фольклорные записи на магнитофонной пленке, один мой приятель сравнил их с манускриптами. С одной стороны, это верно, с другой — нет. И вот почему. Действительно, по историческому значению, по их духовной миссии народные песни, легенды, сказки, пословицы и поговорки стоят наравне с величайшими произведениями культуры человечества. Но в отличие от немых манускриптов фольклор — живое явление, бытующее и в наши дни.
Ночь На печи меня всегда охватывает тягучая дремота. А если уж засыпаю, то сон запекшийся и густой. Небольшое печное пространство, яркие картинки из старых журналов, завесившие одну из стен, чьи-то мягкие валенки, множество шерстяных носков и лоскутное одеяло напрягают зрение, а затем глаза устают и сами слипаются. — Вот наши-то курорты,— говорит мне бабушка, которая радушно уступила мне печь. И в самом деле, как я понял из ее рассказов, сколько раз вылечивала эта домашняя храмина от хворости, от ледяной дрожи в черную ночь. В кровати больной будет валяться недели, а на печи может за ночь отудобить. Сны на печи — скорее полусны. Меня всегда преследует страх упасть с нее, и я не засыпаю, а таюсь, как и окружающие меня вещи. Я словно перевоплощаюсь и в это лоскутное одеяло, похожее на скомороха, в потягивающийся, словно кошка, трубный дым, и даже в теплую, обитую войлоком дверь... Еще загадочнее и темнее, чем ночь, этот разговор: — Засыпай скорей — к тебе сон придет. - А какой он — сон? — Толстый такой да ленивый. — А что он будет делать? — Придет, закроет тебе глазки, и ты уснешь. — А чем он глазки-то закроет? — Ручками. — А какие у него ручки? — Маленькие, пухлые. — А я его увижу, когда проснусь? — Нет, милый... — Почему? Он куда-нибудь спрячется? — Я его в лес прогоню. — А что он там делать будет? — Спать. Он такой засоня. — Как и я? — Как и ты, голубь мой, ты тоже заливный спать-то... Две тени, бабушка и внук, качаются там, внизу. Колеблются и вещи вокруг меня. Чей-то, наверно, подшитый твердый валенок сполз к моей ноге и натирает ее небритым старческим подбородком. Я приподнимаюсь, но что-то обрушивается мне на голову и заставляет застыть на миг. Мурашки пробегают по телу. Ощупываю — это старая стеганка, спокойно висевшая до этого на печном шесте. Поправляю валенок, вешаю стеганку на прежнее место и ложусь. Но голая пятка попадает на незастланное раскаленное место — вздрагиваю, сон как рукой сияло. Надо спуститься вниз, но... Две тени шевелятся внизу, как водоросли под водой. Бабушка чуть слышно напевает: А баю, баю, баю, Не ложися на краю, Прибежит серый волчок Да потащит во лесок — За пень, за колоду, За белу березу... А березка — скрип да скрип, А наш Серьга спит да спит... А баю, баю, баю, Колотушек надаю, Колотушек двадцать пять — Крепче Серьга будет спать... Хочется записать эти слова, но слезть... Мне еще ни разу без грохота не удавалось спуститься с печки, кажущейся ночью огромной и высоченной башней. Снова затихаю. Бока начинают болеть, но теперь это пустяки. Слышу снизу слабый закатный голос внука: — Ба, а кто такой Серьга? — внук не узнает себя в медленном напеве колыбельной. Для него Серьга такой же Угомон или Сон. Только сейчас постигаю, сколько пространства в колыбельной, как увеличивают его эти напряженно-магические слова, тихо уносящие на край света ребенка. Тут бабушка меняет напев: А качи, качи, качи, Пекла баба калачи, Прибежал мальчишка, Схватил калачишко. Побежал на базар — Всему миру рассказал: «Я не тятькин сын, Я не мамкин сын, Я на яблоньке рос, Меня ветер снес, Я упал на пенек — Стал кудрявый паренек, Стал по девушкам ходить, Стал подарочки носить... Кровать скрипит, качается. Две тени замолкают и исчезают. Я гляжу вниз, свесив ноги. Видно, Сережка заснул, ускакал на коне колыбельной. Мне же не спится. Надо все-таки спуститься вниз... Так и есть — ошибся на ступеньку и грохнулся. И все кругом заговорило: заходили половицы, неистово белая печка пошла вслед за мной, на мосту всхлипнули ведра, и еще долго протяжно лились, а затем стучали тяжелые, словно камни, капли...
Песня — Молодец магнитон,— говорят бабы, качая головами, когда я прокручиваю спетую ими песню. Занавески они задернули: «А то подумают: что у нас за совещание?» Рассказывают про свои хворости, про то, что «смерть не страшна так, как старость», про Арину Рассадницу, сыплют привычными поговорками. Перебивают друг дружку. Смешные! Будто не видно, как они напряглись перед песней, словно перед большой дорогой. Будто я не вижу, как Анна Николаевна внимательно смотрит на ходики, а потом незаметно останавливает их. И они помешали... Долго обсуждают, петь или не петь в эту заоконную непогодушку. Дескать, шли в избу — солнышко играло, а тут, на-а тебе,— осень плакучая... А когда наконец запели, закашлялась Елизавета Ивановна и от смущения, от жалости к песне все пряталась за стул, будто там не будет слышно. Так и остался у меня на пленке этот осторожный и от смущения частый кашель. Как высоко наши женщины относятся к старинной песне! Не раз я видел, как долго они выбирали, где им петь: в клубе или в избе. Чаще останавливались на избах. И пели мне в хорошо убранной перед тем передней, всегда священной у деревенских женщин. От неожиданности я вздрагивал, когда они входили гуськом, срядно одетые и торжественные. А песня не торопится. Бабы начинают одну, другую — не получается. Та, что всю жизнь «начинщицей», смущена. «Не пымали мы эту песню»,— говорят сокрушенно женщины. Но вот она начинается. И сразу же на верхнем грудном дыхании. Попел бы я песенку, Голосочка мово нет. Полюбил бы я девушку, Которая лучше всех... Каждая из женщин поет свое, и кажется: вот-вот собьются. Они и сами, видно, не надеются благополучно допеть до конца. Не глядят друг на дружку, словно стыдятся. Глаза у некоторых певуний закрыты, будто, прикрыв их, можно исчезнуть совсем. Но что это? Какие-то неведомые крепкие ладони удерживают трепещущее, вырывающееся тело песни. И вот она уже присмирела, и не видно уже морщин певиц, темные окна вокруг них расплываются, как отражения в воде, и я вижу их издалека. Пространство, словно часовая пружина, раскручивается, и я вижу больше, чем раньше. А голоса между тем плывут на меня хороводом, звенят... Песня кончается, наступает тишина, И начинается оживленный разбор песни. - Ты что горячку-то тачаешь? — говорит важно «начинщица» маленькой, вечно спешащей со словами Петровне. И та оправдывается, виновато глядя все же не на нас, а куда-то мимо. Кажется, что смотрит она все еще на Песню, которая стоит перед ее глазами, словно белая церковь. От того же видения замолкают остальные женщины. А может, от чего другого. Заметили, как я отрываюсь от магнитофона и поворачиваюсь к ним. Жизнь прожили, а все еще стесняются меня, молодого, словно невесты. Сколько раз я слушал деревенских женщин, и всякий раз меня удивляло их уважение к песне, тысячи раз перепетой ими и всякий раз исполняемой будто впервые. Я вспоминаю многих из них и даже не из-за силы голоса, хотя у многих женщин, как у Натальи Петровны Горевой, такое «ля» второй октавы, что вряд ли кто из академического хора вытянет. Нет, совсем не поэтому. Я припоминаю сначала избу, половики, огромную печь, снежный смиренный пейзаж за окном и только потом разрумянившуюся певунью, ее глаза и голос, волшебно расширяющий пространство. Все слилось для меня в одно. Выражение глаз, обстановка избы, бесконечное стремление петь говорят мне о том, что песня для них уже не только часть души, но образ всей жизни.
Круглые слова «Слова мудрости, как осенние листья, падают без усилий» — эти слова Пришвина хорошо пристают к устной речи народа. Сколько раз я поражался красному слову какой-нибудь деревенской бабки. Однажды на районном празднике фольклора я хотел подсобить одной из таких нести прялку, которую она привезла издалека. — Спасибо, милый, да только она не тяжелая — вылежалась,— произнесла старая женщина. Прялка действительно была легкой, и я раздумался над удивительной емкостью слова «вылежалась». Тут и пространство сразу представляется, темный чердак, где лежала прялка, и время очень длительное, дождливое, седое... И даже горечь оттого, что лежала прялка забытой, не чувствуя ласки человеческих рук. Всякий раз радуют мой слух слова: «голосочек», «полюшко», «расставаньице»... Ласкательные суффиксы сделали их более значительными, их и произносить-то веселее и охотнее. Так вот и страшное слово «горе» однажды улыбнулось мне, обратившись в домашнее слово «горюшко». Естественна и вместе удивительна в народной речи власть над словами многочисленных приставок. Особенно — «при». «Все леса дремучие призадумчивы стоят»,— поется в одной песне. «Принакрылся», «припечалился», «приумолкли»... Кажется есть в этих словах какое-то новое, неведомое нам психологическое состояние природы, человека. Тончайшие оттенки этих состояний. Кроме того, приставки эти помогают задерживать движение слов в разговоре, в песне, делая их протяжными. Вот как говорят в деревнях Муромского района об исполнительницах, их голосах и самих песнях. «На голос они не наводят. Да часто поют больно» (о плохих певицах). «Все песни помнит за мужиком-то, а мы много позабывали — все во слезах жили» (вдовы про памятливую запевалу). «Голос-то у нее переливный» (про хорошую певицу). «Не гласит ее-то голос к ихнему» (о неподходящем голосе). «Подержимся моей песни» (властная уставщица-запевала). Из молчания после исполненных песен возникает разговор: — Кто-то все это складывал? — Деревенские, чай. Поэты, что ли, приезжали. Наряд песни украшает всех, кто любит ее. Это и стена, не
пускающая старость, это и защита от лихолетий и хворости, это и любимое развлечение, отрада... — Я и на двор-то без песен не хожу,— смеясь, говорит одна из деревенских певуний. Так люди слились с песней. А песня, в свою очередь, отбрасывает зажигательный свет на все обычаи народа. Не случайно же здесь по песням вспоминают даже умерших давно людей. Дескать, Михей-то покойный любил вот эту, и начинают: «В саду ягодка-малинка...» Из песен перекочевали в будничный, разговорный язык необычные для городского человека слова «сокол ясный», «горки крутые», «расставаньице», «чужа-дальняя сторонка» и так далее. Происходит, таким образом, взаимовлияние: жизнь — творчество — жизнь. Но об отношении к слову больше и красноречивее, чем я, рассказывает сам народ: «Слово, что яблоко, румянеет к солнцу». Или вот такая притча: перед смотринами неяглого жениха родители напутствуют его: «Приведем в невестин дом, слова говори круглее. Уж не подведи матушку с батюшкой». Приходят, а жених с порога-то как ляпнет: «Ворота у вас круглые». Все переглянулись, но ничего не сказали. Посадили Ваню неразумного за стол. А он: «Табуретки у вас круглые и окошки тож». Оглянулись хозяева на окошки, а потом как засмеются. Уразумели, значит, Ванюшкину бестолковщину. Взяли да и выгнали жениха в шею...
Звезда над избой — Звезды в окна глядят, словно очи соколиные, а мы все ткем да ткем. Платья-то носили тогда долги, а грудь вся горела, бисеринками покрыта,— рассказывает мне тетя Наталья. Одиноко сидит она у своей избы. В избе темно, а тут всегда свет. Двойной. От звезд и от отражения в реке, что сумрачно шелестит рядом. У тети Натальи отнялась нога, и хоть говорит она, что «больше не отживею, так и погасну», еще верит в исцеление. С болями, хворостями своими она живет, как с людьми. Она глядит на свою обутую в непомерно большой валенок ногу и ударяет сучковатой палкой по земле. — А платки-то были все разные... Терновые — этим свекровь невесту покрывала, весь вьюнами вышит. Добры платки-то. А на масленицу, по коренным праздникам, фаевые носили. Шелковые, плотные такие, я в нем, бывало, как глухая, ходила... А моя сестра Нинка, помню, все в люстриновой курточке хаживала. Коса из-под платка, а платочек-то коленкоровый, без узора. Так по ней парни прямо с ума сходили... Уже прохладно. Уходим в избу. Угрюмо стучит палка тети Натальи. Я поддерживаю за локоть, чувствую, что боль у тети Натальи снова обостряется, и ни о чем не спрашиваю. Кряхтя, она лезет на печь. Я ложусь на кровать. Потом снова возвращаюсь на мост — забыл выключить свет. Мост звонкий, словно тут живет Эхо. Сине поблескивает топор. Иду тихо, но все слышно... — Я в молодости спать бедовая была,— продолжает тетя Наталья.— Никак не высплюсь, бывало, досыта. А нонче что за сон. Дура я, как есть дура. Покойная бабка Варвара заговаривать умела. Искала себе замену. А я к ней с какой-то хворостью пришла. Вот шепчет над водой, еле слышно лепечет: «Не в древах, не в лесах, не в водах нет тебе места. Выйди из рабы божьей, нечиста сила», а потом как возьмет меня за руку, аж вцепилась. Говорит: «Возьми мой секрет, Наталья, возьми!..» А я заупрямилась. «Ты своей сестре передай»,— говорю. «Нельзя,— она мне,— только молодым можно, а то секрет не передастся. Возьми, не упрямься, народу пользу приносить будешь...» Так и умерла, никому не передала секрета. А жалко. Выучку бы прошла, другим радость дарила. Она замолкает. Я притворяюсь, что сплю. Подушки и постель холодные, как будто вся темнота избы впиталась в них. Но она снова говорит, говорит. Мысли ее хаотичны, но сильны своей яркостью. — Я, бывало, шесть запрядков пряла. Варвара, сестра моя, основу ткала. Она ровно ткала, тонко. У всех свои роли в пряже были. А шили-то, милый, из холстов. Помню, как я за желтым песком ходила. Да далеко, за Чудь. Мочили полотно- то в кадке со щелоком. А потом на солнышко клали выкаливать. Она замолкает, но сон не идет к ней. Не идет он и ко мне. Я вижу луну, вытянутые по всему берегу ленты холстов. Девочку с собакой. Потом их заслоняет изба с сидящей около нее, словно изваяние, старухой…
Румяный сон яблок Приехал я к Анне Андреевне записывать песни, а ей не до меня. Заявилась из города внучка, связала по рукам и ногам. Посетовал я да перестал. Ехать назад — смысла нет, решил погостить день-два. Привольно тут, в Борке. Тишина, безлюдье, лишь с важностью расхаживают поросята да гогочут гуси. Анка, так назвал дочку в честь матери сын Анны Андреевны, ясноглазая, бойкая девочка, путается рядом, ни на шаг от бабушки не отстает. Большеголовая оттого, что повязалась взрослым платком, она передразнивает «бабусеньку», подслеповато моргает, ходит переваливаясь по-утиному. Красное, обвеянное вольными ветрами лицо Анны Андреевны лишь расплывается в улыбке в ответ на выкомаривания золотой внучки. Сегодня мы целый день в саду. Сад небольшой, зато яблоки, несмотря на засушливый год, уродились в нем сказочно-золотистые и румяные. — Уж и не знаю, лежать-то будут ли,— говорит Анна Андреевна про собранные яблоки.— Сушь стоит все лето. — А эти?— спрашиваю я, поднимая палое яблоко. — С ударом-то не лежат, а то бы Анка в подоле натаскала, она у меня хлопотунья. Собранную корзину рано созревших крепких яблок мы несем на террасу, где уже лежат другие в корзинах и просто сваленные в кучу. Оставленные на осень и зиму, яблоки переживают свое неопределенное время года. Хорошо думать, что корзины стерегут румяный детский сон яблок... Вечером мы сидим в саду перед мерцающими, как изумруды, окнами. Сумерничаем. — Баба,— говорит Анка бабушкиному отражению в стекле.— Ты совсем загулялась. Иди домой, а то уж цыгане на озеро приехали. — И не говори, и вправду загулялась,— ласково отвечает бабушка.— Пора нам спать с тобой, золотая моя. Они тихо уходят, а я еще долго прислушиваюсь к тому, как ворочается и вздыхает Субботка, любимая Анкина корова, как похрюкивает и роет землю поросенок Борька: он всегда копается в земле, словно надеется откопать свой поросячий клад. ...А на озеро уже приехали цыгане. Ярко распустились красные цветы их костров. Ходят цыгане между ними в высоких сапогах, такие же смуглые, как ночь, и тех, кто не спит, крадут… Я вздрагиваю — чуть не заснул, что-то про цыган надремалось. Порыжевший, наполовину темный лист свалился мне прямо за шиворот. Какой он холодный и скользкий. И так неприятно крошится, когда я вынимаю. Надо идти в избу. А что снится Анке? Тоже цыгане? Или луна?.. Утром Анка спрашивает: — Баба, а цыгане огурцы едят? — Нет, внученька, они ленятся и огурцы не сажают. — Я так и думала. Ура! Ура! Ура!— Анка хлопает в ладоши. Через некоторое время: — Баб, а я на тебя не сержусь. Давай мириться. — Мы, ай, ругались? Ну давай уж. Мы ехали на лодке, Купили две селедки. Селедка не годится, Нам надо помириться. Мирись, мирись, мирись И больше не дерись!.. Весело приплясывает и размахивает в такт снятым с себя платком Анка. Ей жарко — в это лето необыкновенно долго сохраняются знойные дни. Договорились идти купаться. — А Борьку с собой возьмем?— всполошилась вдруг Анка. — Конечно, возьмем. Это была страдная процессия. Впереди Анна Андреевна, за ней — Анка и я. Борька замыкающим. Он степенен, невозмутим, а Борькин хвост настолько живой, что, кажется, готов оторваться от ленивого неповоротливого туловища. Мы часто останавливаемся из-за любви Борьки совать свой пятачок в каждую впадину.
— У, негодный! — кричит Анка, и он, хрюкая, бросается вперед, а затем снова начинает разрывать свой клад. Солнце калит, и нам не терпится дойти до озера. Оно недалеко, но Борька опять застрял, Анна Андреевна советует гнать его хворостиной. — Нет, нет, нет!— кричит Анка. Но вот и озеро. Маленькое, оно наполовину засохло в этом году. Поржавевшее от зноя серебро ив касается воды. Осока торчит прямо на суше, к ней льнет мать-мачеха. — Куп, куп, куп! У кого первый закуп?! — кричит Анка и бросается в воду. За ней смело лезет Борька. Мне стыдно, бледному (будто в погребе все лето просидел), раздеваться; и мы с Анной Андреевной присаживаемся на песок и глядим, как Анка пытается забраться на мохнатую Борькину спину. Какое, оказывается, розовое тело у него, грязнули. К озеру, следом за нами, пришел кот Рыжик, лег в тени. — Рыха, Рыха!— кричит из воды Анка. Кот вскакивает и решительно бежит к воде, но затем останавливается, выгибает спину и брезгливо отряхает одну за другой лапы. Я с завистью гляжу на Анку и Борьку, вытираю пот. Рядом с Анной у того берега купаются облака. Хорошо было бы доплыть до них и расплескать! А потом плыть медленно назад и представлять себе воду звездным небом, которое течет, обхватив твое тело... Я разделся и хотел уже входить в воду, как... — Ба! Борька-то! Борька тонет! — испуганно вскрикнула Анна Андреевна. Поросенок погрузился в воду по уши и отчаянно что-то бормотал. Вода обожгла меня. Впереди, как две розы, виднелись Борькины уши. Вот он уже рядом. — Назад плыви, к берегу!— командует Анна Андреевна. Первой к Борьке подоспела Анка. — А ну, утопленник, плыви, кричит она и подталкивает его сзади. Борька суматошно взбивает воду и плывет. — У, негодный! — выговаривает она, все подталкивая. Но вот мы и на берегу. Теперь Анка долго целует испуганного дрожащего поросенка. — Не научила плавать, а в воду тебя пустила!— оправдывается она.— Ну, прости меня! Прости, мой маленький! Поросенок будто уменьшился в размере. Узкие глазки его слипаются. Он доверчив, как ребенок. Слабо повизгивает, и хвостик его висит, как ручка швейной машинки. Куда девалась его величавая осанка. Вечером Анка не отходит от Борьки. А на Субботку кричит сердито, подражая бабушке: — Ну, полоротая, домой! А еще вчера она говорила: «Субботочка, не обижайся, я все молочко выпила, а бабе и Рыхе молочка нету. Принеси нам еще молочка. И молочка, и какавы». Я ложусь спать пораньше, потому что мне завтра на катер. Изба качается под ударами ветра, и меня быстро охватывает сон в этой большой колыбели.
Утром я слышу, как Анна Андреевна будит внучку: — Эй, девка-свет, на тебе напасти разорвали полушалок на четыре части. Немного погодя опять: — Девка, спишь, беды не знаешь, что мил славу проложил — на середнее окошко три конфетки положил. Анка вскакивает лишь после того, как Анна Андреевна напоминает ей о моем отъезде. Мы обходим квохчущих, разлетающихся в разные стороны кур. Куры хлопают крыльями, будто радуются моему отъезду. А петухам не до меня, стоят в сторонке, будто заложив за спину руки. Дорога идет петлями, берег высок, не видно ни реки, ни пристани, Я тащу тяжелый портфель и сетку. Анна Андреевна перед отходом набила их яблоками. Сначала вымыла: «Вы, городские, немытые не едите. Генка мой приезжал, все говорил: «Гиены, мол, мама, не соблюдаешь». Анка обгоняет нас. Платок ее маленькой коричневой бабочкой мелькает впереди. Для нее проводы — целое событие, праздник. Земля, словно зеленый резиновый мяч, скачет у ног девочки, и возникшая над крутым берегом чайка уже не летит будто, а пятится. — Анка!— кричит Анна Андреевна.— Сорвешься с кручи! Упадешь! Но Анка бежит все быстрее, быстрее, быстрее...
Елочки Лес стоял «призадумчивый», как поется в одной народной песне. Осень, которая не успела сгореть, потушенная первыми хлопьями светлого, чуть синеватого снега, еще держалась — кое-где еще коричневели иссохшие листья. Мотоцикл часто заносит, и Ленька старался направить его в колею, но снежный покров стал уже толстым и пухлым, поэтому мы часто падаем. От белизны щиплет глаза, как от въевшегося мыла. Я смеюсь, а Ленька сердится — он думает, что я смеюсь над его неумением управлять мотоциклом. — Вот если бы ты раньше согласился со мной ехать, небось не ехидничал бы,— говорит он.— Я бы тебя с ветром прокатил. Лодыгино показалось сразу же за лесом. Чем ближе подъезжали мы к селу, тем явственней видели там скопление народа. — Праздник, что ли, какой?— удивляется Ленька.— Да нет... С краю стоит изба Ленькиного шурина, но он, заглушив мотор, проехал самокатом дальше, туда, где собралась толпа. В центре села, около пруда, бегал, вернее, петлял заяц. Он был еще серый, осенний, не успевший вылинять и надеть свою белую шубу. Стараясь перекричать рваный гам мальчишек, лай собаки, гоняющейся за зайцем, Ленька проговорил: — Из лесу, чай, охотники пригнали зайца-то. Вдруг около пруда, рядом с собакой, появился мужчина с двустволкой. Он ловко приложил ее к плечу и бабахнул. Заяц по инерции промчался к центру пруда и тут замер. Вокруг него мгновенно растаял снег, и затянутый снежной изморозью пруд обнажил маленькое полузеркальное пятно льда. — Ну, теперь отведаем зайчатинки.— Ленька толкнул меня в бок.— Видел, как пальнул? Это и есть мой шуряга. — Нет,— поспешно возразил я.— К шуряге мы не дойдем, не обижайся, давай сразу к Ваниной. И мы поехали на другой конец села, где жила Ванина. Это была выгоревшая до голубизны изба. На крыльце нас встретила сестра Ваниной. — Что там за выстрел, Ленька? Не Панька ли в Настенку целил? — Да нет, шуряга мой зайца заблудшего кончил,— отвечал Ленька, потом шутливо добавил: — Скоро и в лес не надо будет ходить. А зачем? Длинноухие сами в деревню прибегают — лежи на печи да постреливай. — Такое в сто лет раз случается,— заметила лежащая на кровати в передней женщина. Это и была Ванина, как я понял по яростному подмигиванию Леньки. — А можа, это примета дурная? — сказала подсевшая к ней сестра. — Тетя Варя, я к вам человека привез,— встрял Ленька.— Свадьбами интересуется. — Ну вот, под конец-то свой знаменитой стану,— сказала на то Ванина и вытащила из-под лоскутного звездами одеяла пожелтевшую руку.— Тутошние бабы поют старое-то. Кабы не преклонные годы, я бы всех перебила — пошла бы на улицу, одна бы красовалася... А сватьбу-то, милок, помню, как же ее не помнить... До сих пор помню на себе печальное платье... Как только отец-батюшка намекнул на жениха-то, я так и упала на приступы. Плакала голосом, причитала, а отец говорит: «Что же ты развоевалася? Жених невесте не бесчестье... Из Лодыгине к тебе жених приедет (сама-то я из Заозерного, может, бывали когда?..), прибери в избе-то. Гляденки будут...» — И вот едут свататься. На всех ворота лисьи. Стучатся. Сердечко мое притаилось. А я уж вперед переоделась. Выхожу, кланяюсь. На мне шелковое платье... Поухаживала за гостями, поухаживала да шмырк в чулан. Только тогда на жениха-то и поглядела из-за занавески. Надела другое платье, такое проливное, атласное. Опять выхожу. Все стою перед ними, поворачиваюсь. А они все вроде недовольные какие-то. Надеваю третье платье, батистовое — оно любимое мое было. Выхожу, а они и не смотрят. Тогда я шаль пуховую накидываю. Такие шали пуховые были — жалко, в войну на хлеб все стравила... — А жених-то видный был? — спрашиваю я осторожно. — Да уж, конечно, видный, раз на всю жизнь мужем стал. Она заулыбалась, и только тут я заметил ее морщины и беззубость — за рассказом я было забыл о ее возрасте. А она между тем продолжала: — Так вот, поклонилась я да и снова в чулан убежала. Зимнюю одежу надо показывать. Манто с куньим воротом, с барашком да с хорем. Запыхалась вся, а тут уж самовар ставят, разговор повелся... — Ну, а свадьба-то когда? — неожиданно перебил Варвару Васильевну Ленька. Глаза у него блестели. — А через две недели я уж, сынок, была просватана. Стужа стояла, дерево ботало, когда свадьбу-то правили... Свадьба — большое дело. Сколько-то я передумала всего под накрывной шалью. Вся жизнь передо мной прокатилася — задняя и передняя... А от венца привезли нас с моим-то, в чулан провели. Дали молока с углями, чтоб дети были черноглазые. А сваха-то возьми да и угори. Дарили ее пряниками — мало, не встает, не вылечили, значит. Платком — не надо. Вина поднесли — мало. Еще поднесли — стала голову поднимать. Третью выпила — встала. Да как запляшет: «Молодые-золотые, молодые-золотые!..» А потом нас на бороне повезли в баню, горшки бить начали... Ванина вдруг замолчала. Я открыл рот, но Ленька удержал меня за руку. Ушедшая было в коридор сестра вернулась и стала усиленно мести пол. — До свиданья, тетя Варь. До свиданья, тетя Нин,— поспешно попрощался Ленька, а за ним недоуменно и я. — Плохо ей,— объяснил на улице Ленька.— А крепкая — виду не подала, будто уснула... А тетя-то Нина какая хитрющая: как заметет, как заметет! Это уж знай, что пора уходить. На следующей неделе мы с Ленькой снова собрались в гости к Ваниной. Хотелось записать еще и ее песни, которых она знала, по слухам, множество. На этот раз по селу мы продвигались пешком, медленно, и я успел разглядеть все село с церковью на горе. Как большие серые бабочки, над снежной улицей пролетали сороки. Словно пес, скулил вдалеке колодец. Это женщина степенно и осторожно набирала воду. Но что это? От избы Ваниных навстречу нам шли елочки, лапчатые, как следы неведомого зверя. Тягостное предчувствие сжало мне сердце: — Кто это умер? — осторожно спросил Ленька у проходящей мимо с полными ведрами женщины. — Да старшая... Пора уж ей, девятый десяток шел...
Весна хороводная Я загорелся записать колядки. Приехал в старинное село Мало-Лучинское, оно так называется оттого, что родниковые ручьи сходятся, как лучи, в одном хрустальном месте древней реки Липни. Обошел я его вдоль и поперек, но, увы, ни одной, даже самой завалящей, колядки не записал. Певицы поют мне песни троицкие, семиковые. Да и мудрено было об эту пору намекать им на колядки, особенно здесь, среди одуванчиков — желтых, больших, в самый разгон весны. ...Женщины взялись за руки и в тесном клубе пошли хороводом, задевая стулья. — Так-то он лучше запомнит,— говорят про магнитофон.— Сидя нельзя петь такую. И так почти до заката. Водят «курогод» и оглядываются: не гонят ли стадо. Одна сидит — закрыла рот платком, чтобы не дай бог кашлянуть. Задает тон Мария Павловна, маленькая и востроглазая старушка. Она то и дело запевает да вдруг на полуслове останавливает себя: — Как бы не заболеть раком... Бают, у голосистых-то — рак в горле бывает. Поет она тоненько, и за песней устремляются глаза ее и даже брови. Она уставщица, и потому есть в ней некая, неизвестная ей самой, властность. Мария Павловна то и дело просит меня принести ей попить. Я зачерпываю кружкой воду. Тут, в клубе, как в избе, вода свежая, некипяченая. Стоит в ведрах и, кажется, даже изумрудится от «курогодов» и песен. — Село наше было межуимочное, середнее. Как на масленицу собирались бояки из крайних сел, и начиналась парёха. Прямо замертво поднимали некоторых бояков. Но зато честь честью дрались... Едва я начал о колядках (где им, певицам, догадаться, что мне были нужны колядки для срочного сценария), как Мария Павловна вновь встряла: — Тронется лед — и мужики с наметками на рыбу идут. А мы, женщины, стоим на берегу и причитаем. Дело-то было постом, петь нельзя, а нам скучно не петь-то, вот мы причеты-то вроде как песню пели: Тону, тяну, рыбу ловлю. В кошель кладу: Щучки — в кучки, Плотичку — на поличку, Один ершок, да и тот в горшок. Ухи наварю, детей накормлю Да и спать укладу. Я представляю себе голубую воду реки, мужиков в резиновых сапогах, с кольями наметок в руках, облакоход над ними и берег, весь цветной от платков и песен. Солнце на лицах молодых баб, бабы жмурятся... И опять в клубе женщины «курогодом» пошли. — Завивали в лесу веночки... Всяк себе на своей березке. Поем, чтобы завивался-то... Родниковые ручьи сходятся в Липне. Густые травы по берегам. Козы стреножены, но привязи не видать, кажется, что козы танцуют. Лавочка прямо около ключа. Солнечные пятна на дне, вода не мутится, она все яснее, яснее, яснее. Кажется, звук ключей доносится в клуб... — Утром после службы приходим на речку, где вода не стоит, бросаем венки. Плывут веночки... А то, бывало, за сучок зацепится — ни туды ни сюды. И мужик будет, значит, ни туды ни сюды... Идем ночевать к Анне Петровне Беловой. Идем и боимся: вот-вот ручей высверкнет перед нами, и мы наступим... По дороге я опять про свое, а Анна Петровна мне: Я сидела у реки на берегу — Колотила камешок о камешок. Синий камень не колотится — Мой-от милый не воротится. Удлиненные отражения одуванчиков в окне, как в реке. Анна Петровна опять про весну: — Ставили березку в кадку с водой. Да опять пели, чтобы не свяла... Постелила мне хозяйка постель высокую и широкую на кровати с замысловатыми подзорниками, а сама легла на узкую, в одну половицу, лавку. Мне снятся утки. Они что-то выклевывают, круги за ними плывут — отстают, тают... Утки собираются длинною вереницей и поют: Уж ты Катенька, Катюша, Что за ворон конь стоит? — Я на рыночек ходила, Коня ворона купила... Проснулся я рано, но не смел подняться. Слушал, как Анна Петровна стряпает, звенит посудой. Слушал, как торопится вода из рукомойника. Затем пришли бабы и что-то оживленно говорили. И тут я не выдержал и вскочил. Прямо к завтраку. Молоко льется, тянется из крынки, как вчерашняя хороводная. Бабы стараются не глядеть на меня. Но Марье Павловне не терпится что-то сказать. — Тронется лед — и мужики с наметками на рыбу идут. А мы, женщины, стоим на берегу и причитаем. Дело-то было постом, петь нельзя, а нам скучно не петь-то, вот мы причеты-то вроде как песню пели: Тону, тяну, рыбу ловлю. В кошель кладу: Щучки — в кучки, Плотичку — на поличку, Один ершок, да и тот в горшок. Ухи наварю, детей накормлю Да и спать укладу. Я представляю себе голубую воду реки, мужиков в резиновых сапогах, с кольями наметок в руках, облакоход над ними и берег, весь цветной от платков и песен. Солнце на лицах молодых баб, бабы жмурятся... И опять в клубе женщины «курогодом» пошли. — Завивали в лесу веночки... Всяк себе на своей березке. Поем, чтобы завивался-то... Родниковые ручьи сходятся в Липне. Густые травы по берегам. Козы стреножены, но привязи не видать, кажется, что козы танцуют. Лавочка прямо около ключа. Солнечные пятна на дне, вода не мутится, она все яснее, яснее, яснее. Кажется, звук ключей доносится в клуб... — Утром после службы приходим на речку, где вода не стоит, бросаем венки. Плывут веночки... А то, бывало, за сучок зацепится — ни туды ни сюды. И мужик будет, значит, ни туды ни сюды... Идем ночевать к Анне Петровне Беловой. Идем и боимся: вот-вот ручей высверкнет перед нами, и мы наступим... По дороге я опять про свое, а Анна Петровна мне: Я сидела у реки на берегу — Колотила камешок о камешок. Синий камень не колотится — Мой-от милый не воротится. Удлиненные отражения одуванчиков в окне, как в реке. Анна Петровна опять про весну: — Ставили березку в кадку с водой. Да опять пели, чтобы не свяла... Постелила мне хозяйка постель высокую и широкую на кровати с замысловатыми подзорниками, а сама легла на узкую, в одну половицу, лавку. Мне снятся утки. Они что-то выклевывают, круги за ними плывут — отстают, тают... Утки собираются длинною вереницей и поют: Уж ты Катенька, Катюша, Что за ворон конь стоит? — Я на рыночек ходила, Коня ворона купила... Проснулся я рано, но не смел подняться. Слушал, как Анна Петровна стряпает, звенит посудой. Слушал, как торопится вода из рукомойника. — Вот мы тебе Агафью нашу привели. Больно голос-то у нее хорош, к ней подпеваться легко.— Ловит мой взгляд на сгорбленной старухе.— Она бы ничего, да больно ее согнуло, аж до земли. Но мы Аганю все равно уговорили выступить на фольк, на фольк... как его там? На фольклорном празднике. Посадим на стульчик и пусть поет. Только вот «курогод» она не может. Тут у нас «курогодам» больше всего почтения... — Аганя и колядки знает,— торопливо добавляет Анна Петровна. И вот я иду с Агафьей Осиповной по селу. Нам нужно добраться до самого его конца, чтобы подоить козу. Там я и запишу наконец колядки. Но и от этой старушки не слышу поначалу колядок. Зато: — Где большое окошко, милок, подойдем близехонько, бывало, и слушаем. Ежели разговор большой стоит, то жить с мужиком в шуме. Ежели тишь, то — смирно... Агафья Осиповна смазывает маргарином вымя козы и доит, почти не приподнимаясь от земли, так ее согнуло. Рассвет. Мужики неподвижно стоят у изб. Будто привязаны к своим теням. — Мать, бывало, тчет за станом,— сказывает Агафья Осиповна.— Отец за сетями сидит... «Аганя!— кричит он.— Давай мою любимую», и я начинаю: «В саду ягодка с рябинкой...» Длинно пою. Работа-то затяжная, вот и песня наша конца не знает... У брата тоже была любимая: «Я гулял с кистенем по дремучему лесу...» А потом пела свои да мамонькины.— И Агафья Осиповна запевает: На Иван-Цветник гадали, Венки в реченьку бросали... Действительно, голос у Агафьи Осиповны такой летучий и легкий, что и я принимаюсь уговаривать ее выступить на фольклорном празднике. Я представляю уже себе огромный «курогод» из моих героев: тут и Анна Петровна Голубева, и Ванина, и... Я забыл о том, что одни уже умерли, другие немощны... Провожаю Агафью Осиповну до самой ее избы, а она виновато говорит: — Связалась с козой-то! Никуда не пускает... Потом она машет мне рукой из самых ворот. И чудо! Столько приветливости в ее прощальном помахивании, что кажется, распрямилась Агафья Осиповна... До свиданья. Мало-Лучинское!
«ПРОСВЕЧЕННЫЙ ХРАМОМ НАСКВОЗЬ» О прозе и поэзии ВЯЧЕСЛАВА УЛИТИНА (ЭКЗЕРСИСЫ)
Светлана МАРТЬЯНОВА - кандидат филологических наук, доцент ВГПУ Душа пишущего - светлая, прозрачная, гармоническая. Лишь изредка проступает непонятная мне, непроясненная, затаенная надломленность. Кажется очень естественным жанр отрывка, фрагмента, миниатюры. Душа возносится горе, схватывает там что-то, а по пути назад, встречая некое препятствие, разбивается. Остаются крохотные осколочки, драгоценные камушки души хрупкой, чистой, художнической. ... Когда-то один мой духовный авторитет рассказал мне о своей концепции русского храма. Византийский храм, - говорил он, - это весь видимый космос, а русский храм - это тело Христово. Не случайно части русского храма именуются глава, оплечья и т.д. Захотелось развить эту тему дальше. Есть среди русских храмов, к примеру, псковские - воинственные, неприступные. А есть владимирские, вбирающие в себя (не по-византийски!), покрывающие (Покров!), благословляющие тихую радость всей твари о своем творце, первозданную верность «Создателю всяческих». Кажется, что в душе автора «Снов о Рублеве», опубликованных в 1995 г. в альманахе «Владимир», есть что-то родственное душам владимирских храмостроителей (сам о себе: «просвеченный храмом насквозь»). ...Это православная софиология («вся Премудростию сотворил еси»), космологический путь Богопознания. «Не познавать Бога в мире, чрез созерцание его красот и лада, его чудес и порядка - значит, ничего не видеть в полдень» (св. Василий Великий). Ощущение мира как пронизанного Божественным светом и энергиями. Бог познается Вячеславом Улитиным в Его промыслительных, благодатных действиях в мире так, как Он раскрывается в природе и культуре. Нет «отвращения от жизни» (ср.: «бессмысленный кривится диск» - каждое слово чего стоит!), сальерианской ненависти к окружающему миру, в котором мы призваны жить, желания замаскировать себя перед посторонним взглядом, нет гностической жажды узнать Бога таким, каким «человекам невозможно видети». А уже могло показаться, что русская софиология навсегда изменила христианству, заблудившись где-то между немецкой мистикой и всякого рода хлыстовством.
Продолжение в комментарии »»
Улитина Александра Вячеславовна (1978 г.р.) – поэт, дочь В.М. Улитина Владимирское региональное отделение Союза Писателей России
...Получается настоящая поэзия и настоящее богословие. Потому что есть строгое различение того, что в нашем мире, природе, культуре - от Бога, а что - не от Него. Сначала мир представляется резко поделенным надвое. Одна его часть - «злосфера», здесь царят сдавленность, нехватка любви, звериные лица, «мороз бытия». Другая часть мира - сияние, лучезарность, проходящие сквозь синий, голубой, золотой, изумрудный, розовый цвета, плавные, соединяющие, примиряющие линии, любовь. Поначалу кажется, что эта светлая сторона насовсем вытеснена из реальности в область снов, а рублевская «Троица» принципиально неотмирна (многие так и говорят сейчас: Рублев святой, то есть недосягаем для нас). Но у Вячеслава Улитина два мира все же имеют области соединения. «Троица вырастает из «захваченности» души ее творца «смиренным запахом сена», зимой, с ее затаенно-теплым холодом, деревней, тишиной, медленно текущим временем, «суздальскими ликами» когда-то живших на нашей земле людей. А вот и земной, сегодняшний аналог «Троицы»: «Три ледяных деревца, и печной огонь медленно обводил их своей золотой кистью». Оказывается, не надо рваться в надзвездные выси, чтобы это увидеть и этим проникнуться. Это и есть «внутрицерковность» художника, приобретенный реализм веры. ...Особенно люблю вот эти строчки: «Когда же мы все придем к Рублеву? Он-то давно показал, что Господь ищет каждую соломинку для нашего спасения». И - «тихо окликающий голос с небес». Это просто так и есть на самом деле. ...Живущая в душе каждого человека борьба между верой, неверием, недоверием. Разрешение борьбы - светлое, узнано Божие присутствие в мире (зима, деревня, «Троица») и в самом себе: «Но, наверное, так и надо жить, вопреки всему». Только совершенно непонятным для меня в «Снах...» остался отрывок «Иногда я выходил из избы...» ...Значит, тот или этот миры соединяются или не соединяются прежде всего в человеческой душе. А потом уже эти точки соединения и разъединения расширяются, овладевая сферами человеческих чувств, поступков, творений, жизни. Все зависит от того, что культивирует в себе, что признает своим вседержителем человеческое сердце. И конец света, и приход Антихриста начинаются с их воцарения в душе человека (и происходит это ежесекундно, и земная церковь здесь не исключение). А для Вячеслава Улитина все уже пронизано светом («всюду святые плывут по воде, всюду сияние ангельских крыл»; «Я люблю...»). И граница между церковью и миром пролегает не вдоль церковной ограды, а через сердце каждого человека. ...Стихотворения построены па использовании различных поэтических формул и форм и последующей трактовке их в собственном ключе. Здесь о многом можно было бы сказать («Август» и Пастернак; «Метаморфозы» и Овидий; «Я люблю» и Тарковский). Сейчас скажу о «Шестодневе» как антитютчевском по мироотношению (ср,: «Когда состав частей изменится земных»), Тютчев, чтобы увидеть «божий лик», призывает апокалиптический хаос и потрясения на землю. А для Вячеслава Улитина «божий лик» уже отображается на земле. Из исторических персонажей ему, наверное, ближе всех преподобные Сергий и Нил Сорский. Нестяжательность в высшем, духовном смысле слова. Продолжение идиллического, мирного русла русской поэзии. Из ахматовских стихотворений, наверное, близки: «В каждом древе - распятый Господь», «О, есть неповторимые слова», «А Смоленская нынче именинница...». Сокровенное и очень близкое мне переживание русской зимы (в «Снах» и в «Дочери»). Продолжение Пушкина. Когда-то С.Г. Бочаров так толковал строчки из «Памятника» («доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит»): Пушкин всерьез думал, что настанет время, когда поэтов не станет. А здесь поэзия, словно соприкоснувшись с чистым родниковым источником, оживает. Этот чистый родник - подлинность, неподдельность собственного религиозного опыта. В иных случаях в авторе чувствуется импровизаторский тип личности (пушкинский Моцарт). Это русский тип. Но существует для такого типа людей опасность раствориться в собственной широте и потерять себя самого. Мне кажется, это чувствуется в стихотворении «Старым мастерам». Чуть ли не самолюбование собственной отзывчивостью, уже слегка игра на публику. Созерцание безжизненное и бездейственное. Неудачными кажутся выражения «звездный нарыв» (как из хаоса - «нарыв» - может родиться такой космос, как в этом стихотворении? Пастернак мешает?); «Туча света» (непонятный оксиморон: туча для меня - всегда тьма); «окрестности креста».