Воспоминания студента 1850-1864 гг. И.И. Архангельский
Из воспоминаний о Владимирских духовных (приходском и уездном) училищах и семинарии 1818 – 1832 годов. С. Архангельский
Сравнивая программы преподавания наук в семинарии настоящего времени с программами, по которым науки преподавались нам в 1826–32 гг., какую находишь скудость в наших и какое богатство в программах современных! Священное писание, первая и главная основа Богословия, теперь идет по всем классам семинарии, тогда как в наше время говорилось о нем в одном высшем отделении, говорилось редко, случайно, как бы о предмете мало нужном. Конечно, широкие программы, для верности успехов, должны иметь искуссных преподавателей: можно о многом и многое говорить – и мало сказать, и наоборот – не много, но умно сказанное утвердить в понятии слушателей; это зависит уже прямо от качеств преподавателей. И в старые времена были преподаватели, которых не считала бы отсталыми современная семинария.
Оставляя сравнения старых программ с новыми, отдавая полное преимущество современному Уставу семинарии пред старым, мы намерены оживить в памяти дела давно прошедших дней – училищных и семинарских, и помянуть добрым словом добрых наставников.
Семинария и уездное училище в 1818 году помещались с одном доме, между училищами и семинарией не было той резкой грани, какая проведена теперь; при переходе из уездного училища в семинарию ученики не встречались с теми строгими испытаниями, какие обусловливают этот переход ныне. Кто по экзаменам в училище удостоен был перевода в семинарию, того семинария испытывала слабо, и даже не испытывала – верила авторитету училищного начальства, и принимала всех, назначенных к переводу. Не было примера в нашем Владимирском училище, кого бы из назначенных к переводу семинария забраковала. Да оно и понятно, потому что штатного числа учеников в семинарии не полагалось, всех охотно принимали учить, которые желали учиться: двери семинарии раскрыты были широко. Сколько было отцам нашим предписаний сверху – непременно отдавать детей своих в училища, – были понуждения, были даже угрозы! Обучаясь под одною кровлею, воспитанники училищ и семинарии, так сказать, пропитывались одним духом: что занимало старших воспитанников, то интересовало и младших питомцев; порядки, обычаи, привычки одни и те же у тех и у других; новый метод нового наставника семинарии давал повод к неистощимым рассказам на квартирах среди учеников, непосредственно заинтересованных наставником, – и от них говор переходил к ученикам других классов. Мальчуганы, слушая эти рассказы, не оставались равнодушными; они нетерпеливо искали случая хотя взглянуть на этого наставника, подсмотреть, как и в чем он ходит. Все случаи, мало-мальски выходившие из обычной колеи семинарской жизни, возбуждали общее внимание воспитанников и семинарии и училищ.
Принятый в приходское училище в 1818 году, и поступив в первый класс, где учителем был священник Василий Агапович Аэдоницкий. Это был человек мягкий, добрый, розгу употреблявший в самых крайних случаях. Обращались мы с ним свободно, смотрели на его приход в класс без страха, относились к нему с вопросами смело. Оторванным от родной семьи – нам было легко привыкать к школе при таком добром и ласковом учителе.
Все мы, за малым исключением, носили набойчатые, по обычному названию, затрапезные халаты, опоясываясь шерстяными, грубо сделанными кушаками; картузы имели плисовые, темно-зеленые, высокие, о четырех вверху углах, сапоги выростковые с обыкновенными гвоздиками на каблуках: половой тес в классных комнатах немало страдал от этих гвоздиков. Классические принадлежности укладывались в так называемые теки из грубой кожи, с накладкой, застегиваемою большой медной пуговицей; теки носились на кожаном через плечо ремне, или тесемке. На случай потребностей желудка, в теки помещались кусочки ржаного хлеба, или сдобные лепешки, присылаемые от матушек. Для чернильниц определено было место за кушаком спереди: на редком халате не оставалось знака от чернил на этом месте. Сюртуки еще в семинарии появлялись редко; смазные сапоги и брюки поверх сапога мы видали только на профессорах семинарии и на чиновниках. Зимой одевались мы в нагольные тулупы, выбеленные мелом, из овчин с таковым же отложным воротником, расплывавшимися по плечам и спине; голову от стужи кутали в бараньи и овчинные шапочки разных форм; валеные сапоги и валенки охраняли ноги от холода. Классы в училище отапливались ежедневно только при больших морозах, а большей частью через день; от того в классах был чувствительный холод, а при оттепелях сырость; но в то время никто на эти безделицы не обращал ни малейшего внимания. До прихода учителя против стужи вооружались разного рода моционом, то борьбой между собой, то беганьем в запуски по скамьям и столам. При учителе искали защиты от холода в воротниках и длинных рукавах тулупов. Писать было почти невозможно; во время морозов учились писать больше на квартирах. Столы в классах были горизонтальные, длинные во всю комнату, поставленные в два ряда к стенам. Под верхними толстыми досками, вершков на пять ниже, вделаны были доски потоньше для поклажи картузов, шапок и тек. Краска не покрывала столов, да она и удержаться бы не смогла… столы украшались многочисленными чернильными брызгами и фантастическими вырезками посредством перочинных ножей, в чем свободно упражнялись воспитанники во время классных занятий.
Василий Агапович жил недалеко от семинарского дома. Как только увидать из окон сеней или с крыльца, что он вышел из ворот своего дома в своей зеленоватой рясе, борьба и беганье прекращались; один другому кричал: «садись, смирно, – учитель идет»; усядутся, замолчат; один из мальчиков, держась за скобу несколько отворенной двери, при приближении учителя, отворял ее настежь; все вставали, один из вставших, в противоположном от двери углу, читал молитву пред иконой; после молитвы все садились; учитель также садился на свой простой стул пред столиком впереди, или ходил взад вперед по классу. Взяв от цензора список учеников, он вызывал то того, то другого мальчика и спрашивал заданный урок; спрошенные обыкновенно вставали и читали стоя. «Садись, хорошо», замечал учитель кротко; тех же, кто плохо прочитал, ставил изредка на колени. Переспросивши таким образом десяток и более учеников, учитель осматривал письменные упражнения – обыкновенно на синей грубой бумаге, иногда тут же поправлял неправильно начертанные буквы или цифры и подписывал отзыв: «изрядно, похвально, годится, худо» и т.п., а иногда брал тетрадки с собой на дом, и на другой день возвращал с подписью. Объяснений и толкований никаких не было, да и объяснять нечего, мудреных истин не встречалось.
Два часа пройдет за всеми этими занятиями; радостный звонок на Богородицкой колокольне возвестит 10 часов; Василий Агапович укажет, сколько к следующему дню выучить наизусть и что написать, возьмет шляпу и трость, ученики встанут, прочтется благодарственная молитва, и мы гурьбою, за учителем, спешим бежать на квартиры. В два часа по полудни опять собирались для изучения нотной азбуки, премудрость которой ставила многих из нас в тупик. Выучить из краткого катихизиса страницу наизусть, написать страницу букв или цифр по линейкам, даже заучивать таблицу умножения – все это было под силу; но иметь дело с точками, имеющими разные хвостики, с точками, начертанными вдоль пяти линеек – для большинства было невыносимо. Тут то бы и требовалась помощь учителя – толково разъяснить и своим голосом показать значение всех этих точек, хвостиков и черточек. Но на нашу беду, он или сам плохо знал нотную грамоту, или своим голосом был не способен уяснить нам ее значение, только мы целый год возились с этим мудреным для нас делом безуспешно: порознь поем, выходит рознь; запоем все вместе, уши затыкай. Высшее начальство наш класс не посещало; мы его мало знали; увидели его на окончательном экзамене; но экзамен прошел без розог, и в памяти не остался. Помнится только, что в начале зимы ректор семинарии Архимандрит Иосиф, сопровождаемый смотрителем и инспектором, обходил классы училищ – проститься с воспитанниками, был и у нас; его назначили в Архангельск во Епископа; а на его место определен Архимандрит Павел, получивший образование в Петербургской духовной академии.
Во втором классе приходского училища учителем был священник Знаменский. Поступив во второй класс, мы жалели Аэдоницкаго, потому что Знаменский казался суровее его; мы сначала боялись нового учителя, но время и привычка ослабили страх. О. Знаменский не был жесток; плотный, сутуловатый, всегда почти серьезный, он к делу обучения оказался внимательнее Аэдоницкаго: что нужно, обяснял и выправлял; с незнавшими урока поступал хотя и построже, чем Аэдоницкий, но розги все-таки не были ежедневным явлением, а когда и употреблялись, то в самом умеренном количестве. Знаменский наказывал без малейшего гнева, спокойно велит дать пяток ударов розгой, и садись мирно на скамью; он не был злопамятен: на другой же день снова спросит тебя, и если урок выучишь, похвалит. Мы, узнавши его покороче в течение первой учебной трети, полюбили также, как и Аэдоницкаго. Знаменский был мастер петь, любил пение, знаток был в пении, и голос имел свободный и довольно сильный. Нотная азбука под его руководством потеряла для нас значение иероглифа. На послеобеденных классах он прилежно упражнялся с нами, обучая пению; с ним мы прошли всю премудрость азбуки и принялись за обиход, разучивая первоначально воскресные стихиры и Богородичны на Господи воззвах. Сперва разучим одни ноты без слов, а потом уже с словами. Любо слушать, бывало, как Знаменский, одушевленный, начнет «всемирную славу», и мы всем классом подпеваем ему; два часа пройдут, мы и не видим, желали бы еще петь – до самой ночи: так он заохотил нас к занятию пением. Все прочие порядки и внешняя обстановка во втором классе были те же, что и в первом. Развитие умственное шло черепашьим ходом, благодаря узкой программе; к тому же преобладало буквальное заучивание урока: ответит ученик без запинки урок, и отмечается отличным.
В 1820 году перевели нас в низшее отделение уездного училища. Тут резкая перемена. Вместо двух часов дообеденных надо было учиться четыре часа; тут начали знакомить нас с латинским и греческим языками, российскою и славянскою грамматиками; тут предложили изучать, по краткому малопонятному руководству, устав церковный; тут изучалась нами арифметика, а не одни цифры, пространный катихизис и священная история. Тут предстали пред нами два новых учителя Агричев и Чижов. Первый, как старший, преподавал латинский язык, а Чижов как младший – греческий. Молва о строгости их, о неопустительном наказании за каждый малейший проступок, предшествовала вступлению нашему в класс: мы сильно заробели. Тут были и порядки другие. Кроме классного цензора, 10 или более лучших учеников избирались авдиторами; каждому авдитору вверяли 5–6 учеников, ниже его сидевших, и авдиторы обязаны были по приходе в класс проверять насколько каждый из назначенных ему учеников знал заданный учителем урок, и отмечал знание урока в особо заведенном у каждого авдитора списке. Бывало, в младших классах, и не зная урока, можешь просидеть неспрошенным от учителя; в третьем классе надеяться было нельзя. Учитель по приходе в класс прежде всего просматривал списки авдиторов и чинил расправу с незнавшими. Чтоб избежать этой расправы, ленивцы клали в свои теки лишний кусок лепешки, и этим куском умилостивляли авдитора, чтоб сделал отметку в списке помягче. Агричев был горячего нрава, вспыльчив донельзя. Незнавшие вовсе урока, по отметке авдитора, обязаны были, до прихода учителя в класс, становиться на колена; таких оказывалось 10–15 мальчиков. Как только завидят черную плисовую рясу из-за Богородицкой церкви, где жил Агричев в казенном домике, мигом бросались за столы; незнавшие урока становились у двери на колена, загораживая в попыхах учителю свободный проход; дверь отворялась, Агричев входил и, видя загражденным проход к стулу, начинал тростью как попало очищать себе путь. Мальчики, оглушаемые ударами сверху, наклоняли головы, жались один к другому, переползали на коленах с одного места на другое; путь очищался плохо. Агричев выходил из себя; он начинал бить учеников по спинам и под бока своей деревяшкой (Агричев, за неимением одной ноги, ходил на деревяшке). Мальчики от чувствительных ударов заползали под столы, путь очищался. Агричев проходил, садился на стул и рассматривал списки авдиторов. К дверям выходили три рослые воспитанника; один из них держал в руке исправную мягкую тальниковую розгу, и молчаливо ожидал своего дела. Агричев, видя в списке, что такой-то ученик вчера знал урок плохо, а сего дня вовсе не знал, в слух называл фамилию ученика; ученик вставал с коленей на ноги бледный; Агричев давал ему глазами знать, чтобы приблизился к двери; ученик подходил; двое из рослых ребят брали его, клали на пол и производили дальнейшее приготовление к экзекуции, а третий спокойно и величаво взмахивал розгу, свистал ею в воздухе и быстро опускал на обнаженную часть тела. Наказуемый визжал, ворочался, вырывался; его удерживали, сильнее напирая руками и коленами; розга свистала и опускалась, наказуемый орал, просил пощады: «помилуйте, Иван Михайлович!» «Довольно с него», возглашал Агричев. Розга прекращала движение; наказанный со стоном вставал, забирал растрепанную одежду, и в слезах шел на свое место. По спискам вызывался другой, третий – до десятка, и та же процедура, с тою разницею, что одни при этом кричали, визжали, вырывались и просили пощады, другие, закусивши губы, ложились сами и – для формы лишь удерживаемые – лежали, не шевелясь и не обнаруживая боли, хоть засеки их. Последним, конечно, мы удивлялись, и невольно их уважали. По окончании экзекуции Агричев спрашивал, кого хотел, уроки; хорошо отвечавших знаком руки сажал, отвечавших с запинками ставил к прочим на колена. Но если он, спрашивая уроки, ходил вдоль класса, с запинкою отвечавших в таком случае таскал за волосы, или бил по щекам, или по голове книгою. Кончивши с уроками, обяснял из латинской грамматики следующий урок, и мирно, в 10 часов, удалялся.
На певческом классе после обеда незнавших урок всегда оказывалось больше, чем в класс утренний. Становясь на колена пред приходом учителя Агричева, они вовсе заслоняли проход ему; он с ними также расправлялся, как утром; но был всегда строже после обеда, чем утром: после обеда он частенько являлся в возбужденном состоянии духа и потому действовал энергичнее; тут на помощь трости и деревяшке являлся обиход – книга в 4-ю долю листа, тяжеловесная; она свободно ходила в руках учителя по головам ребят – и виновных и правых. Хотя Агричев учил пению хорошо и сам оное знал достаточно; но мы певческих его классов боялись как огня; редко веселое послеобеденное настроение его духа не обращалось в гром и молнию, по приходе его в класс. К чести Агричева надо сказать, что он, доходя в гневе до бешенства, был не злопамятен: утихала буря, мы вырастали на вершок, без боязни расспрашивали его о чем нужно, свободно отвечали где должно; мы даже любили его за его простое с нами обращение: церемоний он не терпел, нравоучениями нас не истязал; пересек, кого надо, и кончено. Отец Чижов преподавал греческий язык толково и ясно, потому что сам знал оный отлично; его заочно мальчики и звали омегой. С церковным уставом возились бесплодно, хотя и объяснялся он старательно. Название – самогласен, светилен, экзапостиларий и др. как-то дико отзывались в ушах наших, и в сознании ложились смутно. Чижов был совсем другого характера, чем Агричев. Благообразный, опрятно одетый, с величавою походкой, с улыбкой, редко сходившей с лица, с поднятыми постоянно бровями, с тихим ласковым голосом, он не шумел, не бурлил в классе; всегда ровный и спокойный; он очень был внимателен к своему делу; к розге обращался редко и то легко, так сказать, шутя, и на колена ставил не много. Любимое у него наказание было: возьмет в 2–3 пальца маленькую прядочку волос лентяя, и с улыбкой начнет водить взад и вперед несколько раз, приговаривая «шалун, глупец». У лентяя при таком, по-видимому, слабеньком наказании бегали в глазах искры, слезы каплями падали, и он невольно зевал на весь класс: «ой, ой!» Учитель отнимал свои пальцы и начинал длинное, очень длинное нравоучение, от которого мальчуган пыхтел, краснел: пот каплями вышибался на лбу его; он скорее согласился бы лечь под розги, чем слушать эту бесконечно-язвительную наставительность. В последствие этих с улыбкой наказаний и нравоучений мы боялись учителя Чижова больше, чем Агричева, никогда не были с ним искренни, лгали и обманывали его, где и как только можно, запирались с божбой в очевидных проступках, и рады-рады были, когда кончался его класс. Нам казалось, что о. Чижов видел всю нашу подноготную, проникал всю нашу душу, и, несмотря на это убеждение, мы все скрывали от него.
Вместо года в низшем отделении надо было учиться два, как и во всех последовавших классах. Прошли два года тяжкие и по широте программы против двух приходских классов, и по строгости учителей; едва ли кто остался не испытав розог; стояние на коленах обратилось в привычку и не производило никакого исправительного действия; да и к розгам уже попривыкли: страшили нас одни внушения учителя Чижова.
Обучаясь в третьем классе, мы стали видеть у себя изредка инспектора и смотрителя училищ. Инспектором был священник Аменицкий, а смотрителем Архимандрит Аркадий. Инспектор являлся к нам, когда надо было учинить расправу с учеником, провинившимся вне классной жизни.
Смотритель изредка заходил к нам взглянуть на нас. Он строг был к себе, строг и к подчиненным. Бывало, взойдет при учителе и без учителя, как случится: 2–3 раза молча обойдет вдоль парт, оглядывая пристально каждого из нас, и молча выйдет. У нас тряслись поджилки при его посещениях, потому что слыхали от старших учеников, что он очень суров и жесток. Прошли два года; среди них были экзамены – пред Рождеством и годичный, но они были не строги и без особых приключений сходили с рук. После двух лет надо было сдавать окончательный экзамен во всем, что изучалось за это время. По случаю ли духоты в классной комнате, или почему другому, смотритель рассудил производить экзамен в училищной библиотеке, помещавшейся внутри колокольни Архиерейского дома. Это была мрачная и потому прохладная, со сводами, комната. Ученики нашего класса, в ожидании очереди экзамена, размещались на луговине вокруг колокольни и на лестнице; в комнату вызывались по списку трое или пятеро. Среди учителей председательствовал смотритель. Испытания производили неспешно: и так и сяк вертели память испытуемого по всем предметам. Отвечавших хорошо отпускали с миром, а с лентяями и шалунами чинилась расправа, за два года окончательная, очень немирно. Целые пучки розог лежали в углу; два училищных сторожа, по мановению смотрителя, клали шалуна или лентяя на пол и секли без пощады. Меньше 25-ти ударов не бывало, а иные удостоились получить и до 70-ти. Смотритель спокойно, мерно, с расстановкой, на крики и стоны лентяя отвечал: «учись прилежно, не шали; родители отдали тебя сюда учиться, не баловать, еще, еще, будет». Крики и визги сеченных прорывались сквозь узкие окна колокольни и леденили кровь ожидавших экзамена. Экзамены кончились; немало лентяев оставлено на второй курс в низшем отделении. Но они и не тужили, потому что колокольня сделала на них тяжелое впечатление: им страшно было поступить под непосредственный надзор такого гуманного педагога, каким остался в их памяти смотритель. Они даже выиграли, потому что с предметами своего класса в течение следующих двух лет ознакомились лучше; понятия их развились; деревяшка Агричева и рука Чижова почти не касались их; они в уроках стали исправны. Между тем к следовавшему курсу смотритель Аркадий переведен был из Владимира, помнится, в Могилев, и на его место назначен был Архимандрит Гедеон.
Отец Гедеон был веселого характера, открытый, чрезвычайно добрый, общительный; его прекрасная наружность, бойкая поступь, остроумный разговор привлекали к нему сердца всех, и учеников и учителей. Это был любимец всех жителей Владимира; но, к сожалению, он не имел призвания быть педагогом, очень легко относился к своему делу. Год он числился смотрителем училищ и наставником высшего отделения. Мы учились у него, но какое ученье! Каждый день являлся он в класс в щегольской бархатной или шелковой рясе, с изящными четками, с ценною тростью, с драгоценным крестом; молитву прочитают, раскланяется с нами ласково, скажет, чем заняться в течение двух часов, трость оставит нам в залог, что он еще вернется, и был таков! Летом, в сообществе с учителями, свободными от занятий, прогуливал он два часа вокруг Богородицкой церкви, а зимой в огромных сенях семинарского дома; во время сменного звонка иногда входил в класс и задавал следовавший урок, а чаще отворял только дверь и требовал трость. В отсутствие его, конечно, мы занимались кто и чем хотел, а преимущественно географией, как новым предметом, который нам пришелся по душе. Редко-редко смотритель оставался с нами в классе, и как же мы были рады, когда он это делал. Рассказы его географические были так увлекательны, что мы все обращались в слух, боялись проронить хотя одно его слово. И все, что он, бывало, расскажет, разъяснит, ложилось твердо в памяти и не требовало повторений. Ни розог, ни коленопреклонений при нем не было; дураком никого не называл. И замечательно: меньше всех учителей он занимался с нами, мы предоставлены были сами себе; но, несмотря на это, по его предметам успевали мы лучше, чем по другим; каждый из нас, любя искренно о. Гедеона и не желая огорчить его своею неисправностью, сам занимался прилежно его предметами. Смотритель утешался, когда спрашивая от учеников уроки, слышал бойкие, отчетливые ответы.
Кончился год учения; надо было производить испытания. Время стояло жаркое. О. Гедеон рассудил экзаменовать не в классных комнатах и не в колокольне Архиерейского дома, а за Богородицкой церковью на луговине, под тенью огромного ветвистого вяза. Мы группами, в почтительном отдалении, сидели, говорили, любовались на своего любимого смотрителя. Вызываемые подходили к нему без робости, смело отвечали и радостно возвращались к группам. Веселый, говорливый, среди занятий экзаменских шутил он с мальчиками, рассказывал учителям про свое ученье, про старые семинарские порядки. Экзамен, время самое тяжелое в жизни ученика, был приятнейшим отдыхом при смотрителе Гедеоне. Собравшись после вакационного времени, как мы были встревожены, узнав, что о. Гедеон оставил службу при нашем училище.
Инспектором училищ, как выше уже сказано, был священник Егор Федорович Аменицкий; он же был и вторым учителем в нашем классе. Молодой, красивый, развязный, способный к преподавательскому делу, внимательный к своим обязанностям, он любим был учениками, уважаем всеми, его знавшими. Как инспектор он зорко следил за поведением учеников, и подачки шалунам не давал. Как учитель, он был великий мастер своего дела: арифметические задачи разделывал и для самых тупоумных понятно; грамматические правила объяснял приспособительно к нашим еще не зрелым понятиям; при переводах с одного языка на другой входил в подробности до самых мелочей. А что преимущественно обнаруживало его способности, познания и диалектику, так это его объяснения воскресных Евангелий и пространного катихизиса. Досыта, бывало, не наслушаешься его сладкой, простой, свободной речи. Держа в руке Евангелие и ходя в зад и вперед по классу, он говорил час и более без запинки, правильно, ясно, увлекательно. После его объяснения не требовалось читать никакого толковника: всякая евангельская история, или причта, или чудо, преданные живым его словом, принимали цельный, полный образ и впечатлевались в душе глубоко и прочно. С прилежными учениками он был приветлив; упорных лентяев наказывал розгами, но слегка, без вспышки. Нюхателям табака придумывал оригинальное наказание. Табакерок у нюхателей было немного, не по карману, дороги; нюхали больше из берестяных тавлинок, и чтоб не попасться с тавлинкою на глаза инспектору, редко клали их за пазуху, заметит тотчас, а засовывали тавлинки за голенища сапогов; а иные, вместо тавлинок, держали табак в чернильницах открыто на столе. Случалось, что иной, вынимая тавлинку из-за голенища, ронял ее на пол и попадался; к другому случайно подходил инспектор с пером в руке, чтоб взять на перо чернил, а вместо чернил вынимался табак. В таких случаях инспектор попадавшихся вызывал на средину класса, ставил их с тавлинкою или табачной чернильницей в руках на виду у всех, и они обязаны были в руках с этими доказательствами своей виновности стоять так в течение всего класса.
На место о. Гедеона назначен был смотрителем училищ архимандрит Никодим. Невысокого роста, с длинными волосами, с серьезным выражением на лице, он ходил наклонивши голову, ни на кого прямо не смотрел, а как-то из-подлобья. Строгий монах, заботливо наблюдавший за своими внутренними движениями, он мало имел общения с учениками и с учителями; жизнь мирская отталкивала его от себя; всегда уходивший внутрь, скромный необыкновенно, говоривший только где и что нужно по делам служебным и наставническим, он по самому характеру и настроению своему многого не видал в нашей школьной жизни, а мы, заинтересованные этой замечательной личностью, следили за ним зорко, и никакого пятна не находили в его поведении относительно нас. Мы не знали, способен ли он не только усмехнуться, даже улыбнуться; уважали его, но не боялись. К должности являлся он неопустительно, занимался преподаванием рачительно, отдавал каждому свое беспристрастно и справедливо. При дурных ответах учеников и даже совершенном незнании уроков, он был сдержан; мелких наших шалостей не замечал: розга по его приказу никогда не касалась нашего тела, никто и на коленах не стоял на полу в его классе. Но, при всех его достоинствах, нас будто холодило в присутствии его: ни он к нам не мог приблизиться, ни мы к нему привязаться.
Вот все наставники и начальники приходского и уездного училищ от 1818 до 1826 г. Разлада между учителями не было; они действовали дружно, тянули все в один конец, и потому цель училища достигалась. Начиная учиться в первом классе грамоте и письму, в течение шести лет, а менее успешные в течение восьми лет, ученики из лучших, по окончании курса уездного училища, знали удовлетворительно весь пространный катихизис митрополита Платона, арифметику, географию, нотное пение, русскую, славянскую, греческую и латинскую грамматики. Латинский язык, как один из главных предметов, изучаем был с особенною ревностью, и успехи в нем оказывались весьма достаточные; лучшие из учеников свободно переводили Корнилия Непота и не затруднялись передавать на русский язык речи Цицерона.
В течение означенного времени и наружная обстановка учеников значительно изменилась к лучшему. Затрапезные выбойчатые халаты, овчинные нагольные тулупы, высокие четырех угольные картузы и своеобразные шапки стали редеть. На большинстве явились халаты нанковые, а на щеголях и длиннополые сюртуки; тулупы стали крыть тою же нанкой; картузы, у одних – суконные, у других – плисовые, приняли форму круглую и много ниже старых; по зимам носились, вместо шапок, те же картузы на вате. У сюртучников вместо дегтярного сапога явились смазные полусапожки и сверху их брюки из той же все нанки. Недоставало только вкуса в выборе цвета нанки: темные цвета вовсе не были в употреблении; для халатов и сюртуков употреблялась нанка желтая, палевая, ярко-голубая, малиновая, светло-зеленая, чем ярче, тем считалось лучше; темно-зеленую, вишневую, светло-коричневую нанку позволяли себе только истые скромники. Воротники на халатах, а преимущественно на сюртуках, были черного или темно-синего плиса; пуговки сюртучные или черные шелковые, или обтянутые тем же плисом; сзади у сюртуков на перехвате, между двух пуговок, из черного шнура или из плиса выкладывалась замысловатая вверх стрелка или пуговки соединялись между собою из плиса вырезанною полоской с разными у каждого вычурами. Картузы были более скромных цветов, но редко черные, а больше темно-зеленые и темно-вишневые. Скромники носили жилеты застегнутыми наглухо до шеи, а щеголи – шалью с белою или черною шелковою манишкою. Платочки на шее, навернутые на щетинную подкладку, поднимались высоко и из-под них накрахмаленные стоячие белые воротнички закрывали половину щек. Пуховые шляпы и зеленые перчатки как роскошь позволяли себе только воспитанники высших отделений семинарии; у некоторых из них, конечно не многих, на жилетах красовалась бисерная часовая цепочка. Суконные шинельки или капоты, с капюшоном о четырех воротничках и с двумя поясами сзади употребляли тоже одни только, и то немногие, богословы. Когда группою ученик выходили из класса на квартиры, пестрота сюртуков далеко была заметна: точно цветник в полном развитии. Слова нет, что это было безвкусие; но светлые цвета и нанок и сукон и шелковых материй в то время всюду господствовали. И чиновник носил сюртук светло-гороховый, и купец небогатой руки рисовался в малиновой поддевке, и священники, в том числе и наши учителя, носили рясы и малиновые, и оранжевые, и даже бланжевые и светло-бирюзовые. На монахах, конечно, господствовал снаружи черный цвет, а подрясники преимущественно желтые, малиновые и т.п. О. Гедеон щеголял в таких подрясниках из штофа. Ученики, употребляя светлые цвета, только подражали высшим.
На каникулы летние, рождественские и пасхальные отпускали нас, обыкновенно, с билетами. Билеты в наше время писались самым тщательным почерком вдоль полулиста, а края их любители украшали арабесками из водяных красок, вверху слово Билет обводился венком из цветов или дубовых ветвей. Страсть к рисованию проявлялась в большинстве учеников; любитель живописи деньги, данные отцом на крупу, предпочитал употребить на покупку ящичка с красками и кисточками, и все, свободное от ученических дел, время посвящает рисованию сельских пейзажей. За неимением красок употреблялся карандаш. К числу рукоделий принадлежали ящички, вырезаемые перочинным ножом из куска половой доски, с выдвигавшеюся сверху дощечкой, и колечки, составляемые из полосок гусиного пера и обматываемые сплошь конским волосом, с разноцветными украшениями из фольги вместо драгоценных камней. Музыкальные желания ограничивались покупкой варганов – этих маленьких металлических треугольников с стальною по средине пластиною, имевшей на одной своей конечности крючок. Приставляя к раскрытым губам этот нехитрый инструмент одною рукою, артист другою за крючок шевелил пластинку, и она при выдыхании издавала слабый звук. Обычные игры были: козлоки и бабки, свайка, орлянка на козлоки, мяч в лапту, перочинный нож среди пальцев руки, вскидываемый на разные манеры и т.п. Летом дозволялось под надзором старших купаться и во Рпени, и в Клязьме. Неопрятность в квартирах была невообразимая: в год раз хозяева считали нужным мыть полы квартир; насекомых и ползающих и прыгающих было множество. Цены обыкновенным квартирам, т.е. одной комнате, вмещавшей от 5 до 12 человек, с умеренным зимою отоплением, были от 1 рубля 25 копеек до 1 рубля 75 копеек ассигнациями в месяц с каждого ученика. Ученики для стряпни своей, для умыванья, для квасу и бани обязаны были воду доставлять сами; дрова же для кухни и квартирной печи, квас, соль, щи, белая капуста были хозяйские; в постные дни осенью и зимой вместо безвкусных щей иные выговаривали картофельную похлебку. Щи, черный хлеб и каша были обычными блюдами. О рыбе не было и помина; мясо по зимам клалось только у самых богатых; сдобная лепешка, хотя бы ржаная, составляла лакомство. Щи у более достаточных учеников подбеливались снятым молоком; и так как у этих достаточно водились карманные деньжонки, то они по утрам кушали сбитень с калачом, гречневые блины с севрюгой или ветчиной, и пышки, а после обеденного класса лакомились лепешечками из маку на меду. Бедняки довольствовались изредка крупным моченым горохом – стаканчик за копейку, а осенью – десятком реп. К южной стороне Сергиевской церкви в восьмом часу утра и к двум пополудни приходили пирожницы, грушники, блинщики, гречушники с лотками и шевернями, и до прихода учителей насыщали имевших в карманах гроши. Некоторым избранным открыт был даже и кредит до пяти рублей ассигнациями; особенно известен был отпуском в кредит сбитеньщик Михей. Потребителями впрочем были больше ученики семинарии, а не училищ. Во время жаров заходили изредка продавцы мороженого. Внутри семинарского двора, утром и после обеда, в сенях на подоконнике являлась каждодневно одна привилегированная пирожница – старуха – под названием нощиха, с шевернею теплых пшеничных пирожков, начиненных в скоромные дни зайчатиною, а в постные – гречневой кашей с луком, укутанных в три-четыре ряда замасленных грязных тряпок, и открыто торговала тут во все учебные часы. Нужно заметить, что эта нощиха промышляла также и омовением покойников. Несмотря на это, пирожками ее лакомились не только ученики семинарии, но и профессора, жившие на холостую ногу. Нощиха не пряталась, когда по сеням разгуливали и смотритель училищ и наставники; только при проходе ректора семинарии сенями, она с шевернею своею скрывалась под лестницу, ведшую на верхний этаж, хотя ректор хорошо знал, что она тут скрывалась.
Возвращаясь после каникул летних, рождественских и пасхальных, ученики были обязаны обычаем – каждый к своему учителю явиться. Эти явки сопровождались приношениями от 5 до 50 копеек, смотря по состоянию и щедрости родителей. Смотрители не допускали к себе этих явок.
Вот наша училищная жизнь со всеми ее атрибутами за полвека назад. Много было в ней неприятного, тяжелого; но время и привычка ослабляли эти неприятности, мы привыкали даже к розгам. Испивая горькое полной чашей, мы не терялись, бодрость духа нас не оставляла; не видя лучшего, мы убеждались, что так быть должно, что корень учения горек, как нам постоянно и твердили наши родители. Жили дружно, замкнутые в своих кружках, и голодавшим беднякам пособляли ломтями мягкого хлеба. О проказах товарищей было принято не доводить наверх, и если кого не терпели, так это ябедников; им подчас приходилось жутко, с ними чинили собственным судом расправы. На всех почти своих наставников смотрели с благоговением, предполагая в них бездну учености, а к некоторым питали самую горячую привязанность. Осенними вечерами в сумерки на квартирах ученики для отдыха залезали на печь или полати, и в полголоса пели любимую песню «Как пошел Иван на Клязьму рано рыбу удить»; а летом на сушилах сараев или чердаках гуторили, валяясь на своих жестких пыльных войлоках, рассказывая про классные случаи. Все указанные выше наставники сошли уже с лица земли, мало осталось в живых и товарищей-учеников; но воспоминания о наставниках долговечны. Требуя от нас прилежания и успехов, они желали нам добра, хотя и употребляли иногда для этого крутые меры. Эти меры требовались духом времени и обычая: до более гуманных и разумных в то время еще не дошли. Их самих так воспитывали; розга считалась универсальным средством: они продолжали передавать нам то, что сами прежде нас принимали. Да будет память об них во благословениях!
В 1826 году перевели нас в низшее отделение семинарии: по-видимому, переход из нижнего этажа в верхний – только. Мы знали хорошо этот этаж, бывали в нем, заглядывали во все классные его комнаты: казалось бы, перемена только в наставнике и предметах обучения; на деле вышло больше. Внешняя обстановка там опрятнее и наряднее; столы не горизонтальные, а в виде длинных налоев, поставленные один ряд выше другого; впереди у простенка возвышенная кафедра для профессора. Профессор мог без затруднения видеть каждого ученика, не так как в училище, где за передними партами сидевшие во втором и третьем ряду удобно могли скрываться от учителей, когда они сидели. Встретили мы там более десятка оставленных на второй курс, которые на нас посматривали свысока. С нами, питомцами Владимирского училища, явились воспитанники училищ Суздальского, Шуйского, Переславского и Муромского. Мы, как губернские, разместились особняком, поближе к кафедре. Знакомство с провинциалами шло туго; они дичились нас, мы не роняли своего губернского значения. Существование авдиторов кончилось. Нам предоставлено самим без контроля товарищей учить свои уроки; это возвысило нас самих; в каждом из нас пробудилось сознание своей личности; мы почувствовали, что нас отныне желают трактовать как людей, уже понимающих свое положение. Эти перемены навеяли на нас, неприметно для нас самих, желание к саморазвитию. Училищная жизнь, со всеми ее порядками и требованиями, уходила в даль, мы перерождались. Купили риторику Бургия, как основный, главный предмет класса. Достаточно знакомые с латынью, мы, листая новую книгу, на каждой странице видели однако же неразгаданную премудрость; хотелось бы, хотя немного, узнать об этой премудрости от оставшихся на второй курс, но они были недоступны и молчаливы.
Для помещения всех, поступивших в низшее отделение семинарии, воспитанников не оказалось достаточно просторной классной комнаты, а вместе с тем и затруднительно было бы для одного лица быть учителем такого огромного числа учеников; поэтому низшее отделение семинарии разделили на два. Мне пал жребий обучаться в 1-м отделении. Профессором словесности в этом отделении был Петр Михайлович Богословский, магистр духовной академии; он же был и секретарем правления семинарии: худощавый, с остроконечным длинным носом, ежеминутно слегка покашливающий, со слабым голосом, на первых порах он не привлекал к себе своею наружностью. Положивши Бургия на стол перед собою, мы с нетерпением ожидали первого появления к нам своего наставника, надеясь, что он заставит нас перевести первую страничку мудреной для нас книги. Надежды наши не сбылись: Богословский взошел, раскланялся, осмотрел нас и, вместо Бургия, начал говорить о предложениях, как их составлять, видоизменять, дополнять вводными, выставляя примеры того, другого и третьего. Речь плавная, необрывистая, понятная; много представил примеров предложений, уясняя их так все просто, толковито, доступно нашей восприимчивости. Более часа говорил, потом повторил несколько сжатее сказанное и тут же заставлял многих учеников порознь сказать предложение. Ответы выходили удачны; профессор остался доволен, и на следующий урок приказал приготовить каждому на тетрадке свои предложения с видоизменениями: про Бургия ни одного слова. К следующему дню предложения были придуманы и старательно записаны. Богословский по приходе в класс почти все их пересмотрел, неправильно изложенные выправил, на некоторых более удачных останавливался, разъясняя и повторяя сказанное прежде; все это делалось вслух всему классу. В неделю, не больше, понятия о предложениях, о сочетании и видоизменении их усвоены были нашими головами: Бургия не раскрывали. Трактатец о предложениях, объясненный в течение нескольких дней, Богословский изложил в сжатом виде на полулисте, и каждому из нас приказал описать и знать наизусть: это начало риторических записок вместо Бургия, к которому во весь курс так и не обращались. Во втором отделении, рассказывали, было не так, ломали головы о Бургия не мало; но мы, чего не испытали, и судить о том не можем. От предложений очередь дошла до периодов – причинных, условных и прочих. С ними наставник возился долго. Толкование его о периодах было также ясно и просто, как и о предложениях; но наша восприимчивость была слаба и требовала больших усилий к усвоению услышанного. Даст, бывало, учитель из предложения «труд полезен» написать период причинный: ученик с первою частью периода кое-как еще совладеет, разгонит два слова предложения на две, на три строчки; но почему труд полезен, до этой истины добираться было очень трудно. Хорошо было тем, которые квартировали с учениками среднего или высшего отделения семинарии: когда голова отказывалась выработать требуемую истину, воспитанники старшие открывали ее тщетно искавшему; труд ему предстоял только – изложить открытое правильно и без грамматических ошибок. Вся почти треть употреблена была на обучение искусству составлять разноформенные периоды; малоспособным так и не далось это дело. Профессор Богословский кроме риторики преподавал еще всеобщую историю. Учебником была история Шрекка; но Богословский также игнорировал это руководство, как и Бургия. Помнится, приносил он на исторический класс с собою две толстые книги, садился на кафедре, книги разлагал пред собою, просил нашего внимания и начинал рассказывать. Первая треть была посвящена рассказу о Персидской монархии. Рассказ кончался; профессор требовал, чтоб рассказанное к следующему классу каждый из учеников изложил своими словами на бумаге и ему представил. Это нас не затрудняло; мы охотно составляли для себя исторические записки, кто как умел; выдумывать тут не приходилось: слушай внимательно лекцию и перелагай ее на бумагу. Между тем сим способом мы приучались свободно, быстро и логично излагать рассказ; нам уже мерещилось, что мы сочинители. Самый рассказ, внимательно выслушанный, усвоенный памятью и выраженный на бумаге, оставался в памяти твердо и, так сказать, долговечно: деяния Персидских монархов и теперь еще живы в памяти. От Персии перешли мы к Греции и Риму. Ни средней, ни новой истории Богословский нам не читал, не достало времени. Составленные нами записки он отбирал от нас, прочитывал у себя на квартире, неправильно выраженное исправлял и внизу подписывал похвалу. Возвращая записки ученикам, лучшие, по его мнению, или сам читал во всеуслышание, или приказывал читать составителю. Вообще история шла у него превосходно; мы были сильно ею заинтересованы.
Окончивши труд над периодами, по классу словесности, принялся Петр Михайлович за хрии: простые и превращенные. Хлопот у него с хриями было тоже много; головы наши были бессодержательны, сведений у нас было очень мало. Если, давая предложение, учитель сам раскроет нам и причины, мы не затруднялись; с одним же голым предложением возились мы долго и часто безуспешно. Но время и труд приучили нас к составлению хрий. Словесность пошла дальше; обо всех ее видах: тропах, фигурах, давались удобопонятные изъяснения, приводились меткие примеры. В классе мы слушали, на квартирах составляли письменные задачи. Удачные задачи вызывали лестные для ученика похвалы наставника. Одним словом, словесность полюбилась нам не меньше истории.
Посвящено было несколько времени в течение курса и искусству стихотворения, с раскрытием всех его тайн. Ломоносов, Державин, Жуковский и Крылов – только и были четыре авторитетные поэта, произведения которых, по указанию Богословского, мы выучивали наизусть и читали в его присутствии. Оды Державина, псалмы Ломоносова, «Певец в стане русских воинов» и «Светлана» Жуковского и некоторые басни Крылова выучены были даже и ленивыми. К концу курса обозначились в среде нашей свои слагатели стихов; представляли наставнику довольно удачные опыты и од, и посланий, и эклог и мадригалов и т.п. Богословский деликатным обращением, своим умением приспособляться к нашим узким понятиям и развивать их постепенно, своим мастерством возбуждать в нас любовь к изучаемым предметам, умел в течение курса так нас привязать к себе, что и доселе с чувством живейшей признательности вспоминаем эту умную и светлую личность.
При поступлении в класс риторики нам было предложено избрать для изучения французский или немецкий язык. Преподавателями сих языков, равно и греческого, были окончившие курс семинарии – студенты. Языками занимались слабо; они считались пустыми предметами. Самые лучшие ученики по главным предметам нередко по изучению языков оказывались слабейшими; на это не обращало почти никакого внимания семинарское начальство. Пять-десять учеников из всего класса прилежно изучали французский язык, и это считалось достаточным. Латинский, напротив, был в почете. Хотя Бургий был заброшен, но письменные задачи по словесности, т.е. составление периодов, хрий, небольших рассуждений Богословский требовал от нас на латинском языке также, как и на русском. Классное время по французскому языку употреблялось на переливанье из пустого в порожнее, или на чтение где-либо с трудом добытой книжки.
Языки преподавались большею частью в послеобеденные классы. Во время этих классов в семинарский дом не заглядывали ни ректор, ни инспектор, ни главные профессора семинарии. В следствие отсутствия всякого надзора со стороны семинарских властей, ученики, особенно из малоприлежных и неспособных, затеивали кулачные бои. Собравшись, разделялись на две половины; младшие возрастом и слабейшие по физическим силам становясь между столов, одни против других, начинали кулачную возню, с условием не бить в лицо, чтоб не оставить синяка и не отвечать после пред начальством. Бой усиливался, вмешивались более рослые и более сильные. Бой превращался в свалку, перевеса нет ни на той, ни на другой стороне. В резерве соблюдались геркулесовские силы у той и другой; эти силы вызывались на помощь по фамилиям, они вступали в действие; свалка становилась с минуты на минуту яростнее, ожесточеннее, и в результате всегда выходило так, что геркулес с одной стороны одушевляемый, поддерживаемый сотоварищами, поражал геркулеса противной стороны, прорывал неприятеля, и вся масса победителей с гиком преследовала предавшихся бегству, награждая их полновесными кулаками в шею, спину и плечи. Не участвовавшие в битве стояли на скамьях, и приветствовали победителей криками: ура! Условие – не бить в лицо, конечно, забывалось: где и когда тут высматривать, куда направить кулак; он носился без осторожности и нередко попадал в нос, разбивая его до крови, или оставляя багровые следы под глазами. Лектор (так назывались преподаватели языков) часто приходил в свой класс в момент самой свалки, и волей-неволей должен был, стоя у двери, ожидать ее окончания. Побоище кончилось: раненые выходили, и у колодца из бадьи пользовали свои разбитые носы холодною водою; прочие размещались по своим местам, восстановлялись тишь и мир, как ни в чем не бывало. Геркулесы - победители окружаемы были особым почетом; про их подвиги стоустая молва быстро разносила весть по всем классам; их по окончании класса поздравляли, им жали руки. И странное дело: эти побоища были, особенно по зимам, чуть не ежедневно, и ректор и инспектор не могли не знать об них; но не только взысканий, даже запрета продолжать эти побоища не было. Просто начальство игнорировало эти потехи; оно хорошо знало, что в низших отделениях происходили кулачные бои, но смотрело на это как на гимнастику, полезную для развития сил физических, и потому молчало.
Инспектором семинарии в это время был профессор философии Василий Федорович Алявдин. По словам учеников его, наставник был хороший, образованный, даровитый; но, как инспектор, был человек довольно жестокий, мстительный и подозрительный. У него были свои любимцы – наушники – и горе тем, кто попадался под его расправу и суд. Ритористы еще не успели усвоить себе привычку пить водку, буйствовать на квартирах, или другие чинить проказы: все это было уделом философов и богословов. Поэтому с инспектором нам почти не приходилось иметь дела. Но любители выпивки и буйства, ученики высших и средних отделений, жестоко платились за свою разгульную жизнь: их сажали в карцер на несколько дней; их по секретному определению Правления семинарии секли и даже исключали с худыми отметками во свидетельствах. Жестокость инспектора проявлялась при обходе по вечерам семинарских квартир над нюхателями табака. Взойдет внезапно в комнату; ученики сидят вокруг стола, кто чихает, кто пишет, кто учит урок, зажавши руками уши; табакерку со стола убрать не успели. Вопрос «чья табакерка?» вынуждал указать на преступника. Инспектор брал табакерку в руку и дотоле ее не бросал, доколе не изломает ее всю об виски и затылок табачника. Обоняние он имел очень тонкое, запах сивухи узнавал издалека. «Дохни на меня», скажет пахнувшему водкой, тот дохнет, сивушний запах есть: руки инспектора пойдут разгуливать по ланитам винолюбца, так что ланиты к утру и припухнут; или обеими руками вцепится в волосы виноватого, и ну качать голову его направо и налево. Кого в квартире не застанет, прикажет рано утром явиться к себе. «Дохни на меня, бездельник!» Тот дохнет, сивушного запаха не окажется: «ступай в класс», закончит; а запах есть, расправа опять та же, что и на квартирах. Наушники, в желании угодить и выслужиться пред инспектором, как-то узнавали о всех случаях попоек и доводили до его сведения. В следствие ручных, чувствительных для головы, расправ инспектора, все страшно боялись даже встречаться с ним. Только непосредственные ученики ректора составляли исключение: над ними инспектор не давал воли рукам, а ограничивался только бранью. Ходило в то время немало анекдотов о борьбе между учениками ректора и инспекторскими надзором; но я не даю им здесь места, потому что не ручаюсь за их верность.
Когда я был в риторике, ревизовал семинарию архимандрит Евлампий, присланный из Московской духовной академии. Ревизия не оставила о себе никаких следов в памяти. Сопутствуемый ректором, инспектором и некоторыми из профессоров, ревизор явился в наше отделение утром, и по списку вызывал на средину класса (десятка полтора) учеников, которым профессор давал вопросы по словесности и истории. Ученики, зная твердо записки наставника, тем более что они не были обширны, отвечали удовлетворительно. Ревизор, приметно, был доволен. Так шло дело ревизии и в других классах.
Прошли два года за изучением словесности и всеобщей истории. Мы приобрели навык излагать мысли на бумаге; мы уже не затруднялись подбирать одну мысль к другой, из данной выводить новую. Многописание у некоторых становилось даже недостатком. Богословский нередко усекал многословие, требуя более сжатой и ясной речи. Узнали мы про славное бытие Персии, Греции и Рима; о русском народе было нам сказано очень, очень мало. Попривыкли мы сочинять на латинском языке. Желавшие изучили французскую грамматику и начали понемногу переводить с французского на русский. Самое двухлетнее время пособило развиться в нас способности понимания и размышления; мы уже бросили детские игры, зачитывались стихами Жуковского и прозою Карамзина; в самых научных предметах находили наслаждение словом – по всем правам готовы были вступить в область философии, к которой стремились, хотя вовсе не знали, что это за наука. Желание наше исполнилось; нас перевели в среднее отделение семинарии.
Среднее отделение разделялось также, как и низшее, на два: на первое и второе. Я назначен был в первое. Преподававший в этом отделении профессор Алявдин переведен был инспектором в другую семинарию. Наставником философии в наше отделение, во время каникул, прислан был иеромонах Савва. Худощавый, белокурый, небольшого роста, симпатичной наружности, чрезвычайно скромный и, приметно, добрый, о. Савва на первых порах произвел на нас приятное впечатление. В первое посещение говорил в течение двух часов о значении философии, о пользе ее, о пригодности ее в духовной жизни. В другой раз, продолжая речь о том же, коснулся и того, как согласить пытливость философствующего ума с требованием христианской веры, указывая слегка на подводные камни философии. Двумя лекциями, прекрасно сказанными, он обрисовал пред нами темный для нас дотоле горизонт философский, бросил в наши головы луч, несколько осветивший предстоявшее нам дело. Мы жадно ловили каждое его слово, один другому передавали, обсуждали; от двух лекций будто возмужали мы, сделались серьезны, на философию стали смотреть с благоговением.
17 сентября явился к нам о. Савва унылый, растроганный; помолившись, сел на стул (кафедры в нашем отделении не было), вынул поллист, кругом исписанный, и дрожащим голосом прочел на нем прощальную речь к нам, встал, поклонился низко на обе стороны сидевшим воспитанникам и, взволнованный, тихо вышел. От неожиданного прощания мы не скоро пришли в себя, мы не хотели верить, но пришлось увериться. О. Савва через сутки, помнится, выехал из Владимира. После узнали, что он еще до приезда во Владимир, просил высшее начальство об увольнении его от службы при семинарии и определении в число братства в Валаамский монастырь.
На место о. Саввы профессором философии определен был магистр Московской духовной академии Архимандрит Агапит; он же занял и должность инспектора семинарии. О. Агапит многим еще был памятен, как воспитанник Владимирской семинарии, отличавшийся хорошими успехами и строгим аскетическим поведением. Сожаление об о. Савве сменилось радостью, что преемник его – родич Владимирский. О. Агапит для преподавания философии не взял в руководство Бавмейстера, как делал товарищ его во 2 отделении Лебедев, а для каждого урока ежедневно давал свои записки частью на русском, частью на латинском языке. Это несколько облегчало жизнь воспитанников, плохо знавших язык латинский. До прихода наставника в класс, с записки его, под диктовку старшего ученика класса, мы писали урок к следовавшему дню; наставник являлся, и списанный нами урок объяснял два, три раза, чтоб все могли усвоить оный; объяснения делал просто, вразумительно даже и для туго восприимчивых. В чьей голове рождались какие-либо недоумения, тот свободно вставал и просил разрешения недоумений; наставник удовлетворял вопрошавша его, видимо довольный, что лекции его не бьют воздух, а попадают прямо на мозги. Речь о. Агапита не была блестяща, не отличалась эффектацией, но богата истиною и пропитана духом христианским. Проходили постепенно логику, психологию опытную и умственную, космологию, философию нравственную всеобщую и частную ифику, и закончили историческим обзором философских систем. Обзор изложен был на латинском и слишком пространно, и потому очень не многие из учеников освоились с ним, как должно. В течение двух годов прилежные и даровитые ученики сильно интересовались философскими познаниями, привыкли выражаться языком наставнических записок, возбуждали между собою бесконечные споры, а в классе, пользуясь добротой наставника, предлагали ему вопрос за вопросом, и он не затруднялся и не тяготился давать успокоительные ответы искателям истины. Мысль работала неустанно, с любовью.
Главный, существенный недостаток в наших философских занятиях был – неимение философских книг: кроме записок профессора и кой-каких старинных записок, преемственно переходивших от курса к курсу, мы одной печатной строчки не видали по проходимому предмету. Жажда к приобретению познаний разгоралась; удовлетворять ее было совершенно нечем. В конце курса как-то попали к нам отрывки из записок Голубинского, и я помню, с каким наслаждением мы читали и переписывали для себя эти отрывки. На экзамены третичные и годичные приходил к нам архимандрит Павел, и вызнавал состояние наших успехов; ответы по наставническим запискам мало занимали его: тот и умник, кто удачно, по его предложениям, составлял силлогизмы; мы это знали и выходили умнейшими умниками.
Как инспектор, о. Агапит неусыпно смотрел за поведением учеников, ежедневно обходил часть квартир их, вникал в домашний быт их, не оставлял без замечаний и выговоров и малые шалости; о проступках более тяжких доносил правлению семинарии; но своеручной расправы никогда не допускал. Воспитанники уважали его, боялись, но не были против него озлоблены. Памятником его инспекторской заботливости сохранилось начертание должности старшего, выданное им 6 сентября 1830 года для руководства церковному старшему. В среднем отделении кроме философии преподавались математика, физика и еврейский язык, обязательный для всех учеников; но этими предметами, как второстепенными, занимались очень немногие. Начальство чрезвычайно слабо смотрело за успехами по этим предметам; были примеры, что ученики, отличные по философии, не умели различить букв альф и бет, и это нисколько не ставилось в вину им. Десяток охотников окружают, бывало, доску, на которой профессор Левитский разделывал математические задачи, или слушали грамматический разбор еврейский лектора Остроумова; остальные же, разместившись группами, вели между собою философский спор.
В конце нашего философского курса ректор семинарии архимандрит Павел назначен был епископом в Кострому. Сдавши должность инспектору, он простился с семинарией и весною выехал из Владимира для принятия хиротонии в столицу. В июне, проезжая в Кострому, останавливался во Владимире, и когда икона Боголюбивой Богоматери находилась в Сергиевской церкви, совершал в этой церкви литургию в сослужении с инспектором семинарии и училищ; по окончании литургии торжественно, с крестным ходом, отправился в семинарский дом для совершения водосвятного молебствия пред иконою Богоматери. Воспитанники семинарии от ворот семинарского двора до крыльца дома, по обе стороны дороги, стояли рядами и видели в первый и в последний раз своего бывшего ректора в святительском сане.
Архимандрит Павел был 12-ть лет ректором семинарии. Это был добрейший человек, какого только можно встретить. В 12-ть лет едва ли он сделал кому какую-либо неприятность. Высокий ростом, приятной наружности, тихий, ласковый, подчас очень веселый, он был необычайно тучен; жизнь вел он умеренную, и тучность его была болезненная.
По пятницам он постоянно ездил в баню, стоявшую в семинарском саду, и в субботу, опасаясь простуды после бани, в класс на свой урок никогда не жаловал: пришлет ученикам своим какую-либо духовную книжку для прочтения, тем дело по субботам и кончалось. Ученики его отделения, опираясь на чрезмерную доброту его, пошаливали. 12-летнее управление семинарией архимандрита Павла положило особый отпечаток как на наставников, так и на воспитанников. Не будь таких зорких и строгих инспекторов, доброта ректора могла бы допустить беспорядки значительнее тех, какие существовали. Звонок Богородицкой колокольни не служил сигналом для начала лекций: некоторые наставники приходили в классы, когда как придется; ректор, кроме времени экзаменов, не заглядывал в другие отделения; всем было льготно, все жили на распашку. С выбытием Павла, при новом начальнике, многое изменилось: деятельность проявилась живее, начиная с правления семинарии и кончая первым классом приходского училища; кулачные бои прекратились; игры на семинарском дворе притихли; инспектору стало меньше забот; наставники являлись в классы по звонку. Нам было не жаль, что расстались с старым порядком: кто любил науку, тот бодро с доверием шел на встречу новому управлению, потому что новое управление расширяло круг науки, энергичнее принялось за труд, быстрее достигало предположенной цели. Жаль было одного, что с выбытием Павла кончились майские рекреации…